реклама
Бургер менюБургер меню

Виктор Шендерович – Савельев (страница 8)

18

Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», — услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом — его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом под шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.

Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, куда-то они ездили вместе, и слава богу…

Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.

Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.

Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.

Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.

Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.

Втроем с Христом — тесновато.

Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.

— А я вас потерял! — радостно сообщил ему человек в кипе.

О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…

— Мне сказали, что вы здесь! — продолжал докладывать костлявый. — Я звонил в номер, но никто не отвечал…

— Я доем? — кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.

— Да-да, конечно! — разрешил тот. — Я подожду!

Савельев кивнул и перевел дыхание.

Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было — Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича — Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, ишь ты, даром что шизик…

В леонтовской студии Борухович работал булгаковским лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал, — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…

Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот Борухович опередил.

— А как он умер?

— Вы не знали? Рак легких.

— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном, — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.

Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива, и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю — и счастьем от этого волнения.

Жизнь возвращалась к нему, — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!

В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом, — ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!

— У меня есть эта статья, — улыбнулся Борухович. — У меня все ходы записаны.

— Да?

— Да. И все стихи, которые вы там читали.

— И в звуке?

— Конечно! И качество приличное. У меня же «Грюндиг» был, мне его Грабин оставил, когда его высылали. То есть не мне: он оставил зятю — ну, Дима Красовский, знаете. Биолог, еще в «Глыбах» печатался! Он потом сидел по христианским делам…

Борухович радостно множил подробности, но жизнь советской «диссиды» была неинтересна Савельеву — ему хотелось воскресить свою!

— Простите, — мягко прервал он, стараясь набирать воздух сбоку, — а можно переписать эти записи?

— Ваши?

— Ну и мои тоже, — интеллигентно согласился Савельев.

— Конечно! Они у Тани есть. Она вам не показывала?

— Нет.

И вдруг возможность заглянуть за портьеру кольнула сознание. И, отложив воскрешение души, Савельев спросил ровным голосом:

— А вы с Таней дружите — с тех пор?

И вдруг исказилось гримасой честное лицо Боруховича, вспыхнуло румянцем.

— Да, с тех пор дружу! — отчеканил он с комической гордостью.

О господи, усмехнулся Савельев, надо же: несчастный влюбленный! Дон Кихот с «Грюндигом» вместо тазика… И вдруг отчетливо вспомнил про Боруховича этого — ну да, маячил всегда неподалеку! Чуть ли не пытался навязаться в компанию, когда Савельев уводил Таню целоваться в скверике…

Так это, стало быть, соперник! Здра-асте…

Савельев чуть не рассмеялся от такого расклада. Но не забыл, куда и зачем вел разговор.

— А мужа ее — знали?

Борухович с облегчением закивал: речь уходила в сторону от него. И начал охотно рассказывать про покойного.

— Его звали — Там. Такое смешное имя. Это он уже здесь его взял — вообще-то он русский был, из Москвы! Инвалид. Вам что, Таня совсем ничего не рассказала? Его покалечили в драке, давным-давно, еще в совке. Он за девушку вступился какую-то, ну его и избили. Никого не нашли, конечно: бандитская страна! Таня, собственно, и привезла его сюда на лечение…

— Когда? — не своим голосом спросил Савельев.

— Сейчас скажу. — Борухович ответственно зашевелил губами, что-то складывая и вычитая, и доложил: — Это девяносто четвертый год был. Нет, девяносто пятый! — в девяносто четвертом я приехал, в декабре, а Таня уже потом… Я ее встретил в ульпане, весной; ну да: девяносто пятый. Она святая, святая! Она спасла его. Там же все плохо было: зрение восстановили кое-как, а разговаривать почти не мог… Голова была слабая! А потом уже вполне ничего: научился говорить и писал даже, но в основном на иврите…

Борухович прервал рассказ, подался вперед и встревоженно спросил:

— Что с вами?

Часть вторая

Савельев стоял в коридоре пансионата «Березки» с деревянной балбешкой ключа в руке, а сверху несся отчаянный крик о помощи.

Тоскливо ныло в животе, и дверь в номер была рядом. Раздайся крик чуть позже, Савельев бы и не услышал ничего. Но он услышал, и притвориться было невозможно.

Савельев повернулся — и шагнул на лестничную клетку.

Подошвы были будто смазаны клеем, но идти было надо. И, словно видя себя со стороны, он покорно пошел навстречу крику о помощи, а потом побежал, задыхаясь и перескакивая через ступени.

И уже за пролет от гибельных подмостков, задекорированных под новогодний бар советского пансионата, он вдруг ясно увидел, как тремя пролетами ниже какой-то другой Савельев, вжав голову в плечи, пытается попасть ключом в личинку замка…

И успел усмехнуться этой картине.

Потом он обнаружил перед собой слово «бар» с ненужной табличкой о времени работы, перевел дыхание, распрямился — и потянул на себя отполированную ладонями деревянную ручку. Шагнул внутрь и увидел — растерзанную сероглазую девушку, молящий взгляд этих глаз и трех распаленных самцов вокруг. Самцы разом обернулись к нему, и Савельев сказал:

— Отойдите от нее!

Он еще успел удивиться силе своего голоса.

Гипноз продержался несколько секунд, а потом тишина разбилась вдребезги. Его отшвыривали, но он пер на них снова и снова — и сорвал самцам их новогоднюю карусель, и тогда они начали его бить. Лена кричала, но вскоре крик стал доходить до лежащего глухо. Он пытался закрывать голову, но по ней уже били ногами, как по мячу, и голова моталась по полу.

Потом ничего не стало.

Потом был склеп без грамма воздуха, и, лежа под тяжкой плитой, он отчаянно пытался найти рифму к слову, которого не помнил. А вспомнить надо было скорее, тогда бы с груди подняли эту каменную плиту, но спасительного слова не было, и он снова терял сознание, чтобы очнуться в тяжком склепе.

Так прошла вечность, а потом началась другая. В этой второй вечности ему дали вдохнуть, и в белой пелене зазвучали голоса, но он не понимал слов. Везде была боль, и хотелось пить. Он застонал, и его поняли и дали воды, и тогда он догадался, что те, которые делают с ним что-то сейчас, не враги. И уснул наконец.

Когда он проснулся, мир состоял из тупой, уже привычной боли, размытого света и женской доброй руки на запястье. Он не знал, кто это, и не знал, кто он сам.

Зацепка таилась в далеком звоне чайной ложечки: где-то ехал поезд, и звенела ложечка в стакане, и кто-то лежал на верхней полке и смотрел, как солнце гоняет блик по стакану. Покачивало вагон, и небо промелькивало сквозь сосны, — но ни до, ни после этого ничего не было.