Виктор Шендерович – Антология сатиры и юмора России XX века. Том 2. Виктор Шендерович (страница 13)
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все, и хотя писал в пятом пункте все как на духу, но лишь только потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягченного сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шел из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
— Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного «уэн-нь» из-за стенки донесся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое «уэн-нь», вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
— Здравствуй, Костя, — сказал дядя Гриша. — Слушай, ты не знаешь, что происхо…
На этом месте язык перестал его слушаться, потому что студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит «под горшок».
— Здоровеньки булы, — хмуро отозвался наконец будущий юрист, — тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в темную кишку коридора. На первом его повороте, возле комнаты Толика Зарипова, на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
— С возвращеньицем, милок, — сказала она. — Как здоровье?
— Шалом, Никитична, — ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. — Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
— Ты чего сказал?
— Что? А-а… Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как «будь здорова»!
— Это ты по-какому сказал? — опасливо поинтересовалась бабушка.
— По-родному, — с достоинством ответил дядя Гриша. — Еврей я теперь. — Он подумал минуту и, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений, добавил: — Киш мир ин тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
— Ты чего? — испугался дядя Гриша.
— Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты… — Старушка всхлипнула.
— Как не осталось? — удивился дядя Гриша — и осекся, услыхав тоскливое «уэн-нь» из ивановской комнаты.
— Ой, Гришенька, — почему-то шепотом запричитала Евдокия Никитична. — Тут, пока тебя не было, такое творилось! Костька Кравец уже неделю во всем энтом ходит — как же его? — жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал… Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной Рощи еще не выходил! А он: я, говорит, еще в среду осознал себя сыном Украины: Петлюра мне отец, а Бендера — мать!
И Евдокия Никитична снова всхлипнула.
— Ну и хрен с ним, с Костькой! — возмутился дядя Гриша. — Но как же это: нет русских? А Толик? А Ивановых пять человек?..
«Уэн-нь!» — отозвалась на свою фамилию ивановская комната. Евдокия Никитична завыла еще сильнее.
— Да-а! Ивановы-то коряки оказались!
— Кто-о?
— Коряки, Гришенька! Петр Иванович с завода ушел, днем поет всей семьей, ночью в гараже сидит, гарпуны делает. Буду, говорит, моржа бить. Север, говорит, зовет. А Анатолия Михайловича уже нет.
— Как нету?
— Нету Толи, — всхлипнула Евдокия Никитична. Дядя Гриша осенил себя православным крестом.
— Тахир Мунибович он теперь, — продолжала Евдокия Никитична. — Разговаривать перестал. Отделился от нас, мелом коридор расчертил, всех от своей комнаты арканом гоняет. Пока, говорит, не будет Татарстана в границах Золотой Орды, слова не скажу на вашем собачьем языке! Детей из школы забрал; биографию Батыя дома учат. Грозится лошадь купить. Что делать, Гришенька? Раз уж ты еврей, придумай что-нибудь!
Дядя Гриша тяжело вздохнул.
— Раз такое дело, надо, бабуля, и тебе как-то того, самоопределяться.
— Самоопредели меня, Гришенька, — выдохнула Евдокия Никитична и горько заплакала.
— Ну, не знаю… — Дядя Гриша почесал в затылке. — Кокошник, что ли, надень. Хороводы води в ЖЭКе, песни пой под гармошку русские… Ты ж русская у нас, Никитична?
Старуха перестала всхлипывать и тревожно посмотрела на дядю Гришу.
Вечером дом № 14 по Большой Коммунистической потряс дикий крик. Кричала жена коряка Иванова. Коряк Иванов, вырезавший в гараже амулет от кашалота, бросился наверх. Ворвавшись в квартиру, он увидел ее обитателей, в полном составе остолбеневших на пороге кухни. Тахир Мунибович Зарипов, шепча вместо «Аллах велик» «Господи помилуй», прижимал к себе перепуганных корякских детей; вольный сын Украины — полуголый, в шароварах и со свеженькой татуировкой «Хай живе!» — отпаивал валокордином дядю Гришу, которого, судя по всему, крик корячки Ивановой вынул уже из постели: дядя Гриша был в трусах, кипе и с самоучителем по ивриту.
А кричала Иванова от зрелища, невиданного не только среди коряков. По кухне, под транспарантом с выведенным красным по белому нерусским словом «СОЛИДАРНОСТЬ», приплясывала, звеня монистами и сметая юбками кухонную утварь, Евдокия Никитична.
— Чавела! — закричала она, увидев коряка Иванова. — Позолоти ручку, красивый!
Услышав такое, коряк Иванов выронил кашалотский амулет и причудливо выругался на великом и могучем языке.
— Гришенька, милай! — кричала, пританцовывая, старушка. — Спасибо тебе, золотой! Ясная жизнь начинается! Прадедушка-то у меня — цыган был! А бабку Ядвигой звали. Эх, ромалы! — кричала Евдокия Никитична. — Ще польска не сгинела!
Закусив стопку валокордина кусочком сахара, первым обрел дар связной речи дядя Гриша.
— Конечно, не сгинела, — мягко ответил он и обернулся к жильцам. — Все в порядке, ромалы. Самоопределилась бабуля. Жизнь продолжается. Киш мир ин тухес — и по пещерам.
Весна[18]
Помню, я шел в магазин за кефиром и любовался весной. Весна у нас в микрорайоне всегда накатывает внезапно, и местные власти никак не привыкнут к тому, что она — сразу после зимы. Так вот, я шел и думал, что нынешняя весна — это не просто весна, это символ обновления и черт знает чего еще, что прогресс неотвратим, как вот эти почки на деревьях и очередь за кефиром…
Я шел и думал обо всем этом, поэтому когда услышал за спиной приближающийся крик, то не отнес его на свой счет. Я решил — это кого-нибудь бешеная собака укусила, и он бежит себе на прививку…
Но тут голос над самым ухом сказал: «А-а-а, получай, сволочь!» — и в меня что-то воткнулось. Я пощупал — нож торчит… в этой… Оборачиваюсь — стоит какой-то маленький, весь в щетине, и смотрит на меня как баран на новые ворота.
— Черт, — говорит, — опять обознался. А со спины, — говорит, — вылитый ты Петька Засухин.
Я говорю:
— Меня Иван Семеныч зовут.
Он говорит:
— Зубайлов Евстигней. Очень приятно.
Тут опять увидел кого-то, глазки снова кровью налились: это, говорит, точно он! Я говорю:
— Вам виднее.
Он говорит:
— Повернись-ка, Ваня, я ножик выну.
И начинает нож у меня из этой… выковыривать. А тот ни в какую.
— А, — говорит, — ладно. Занесешь вечером в сто пятую. А то, — говорит, — уйдет эта падла. Будь здоров!
Схватил с тротуара какой-то булыжник и убежал. А я пошел за кефиром. Потому что если был завоз — надо брать, а то следующего может не быть вообще.
Только занял очередь, а мне кричат из кассы:
— Гражданин, у вас же эта… вся в крови!
Я говорю:
— Я знаю. Это меня по ошибке ножом пырнули.