Виктор Ремизов – Анабарская сказка (страница 3)
Это была бы воля, но позорная, воровская[15]. Данила воображал, как уходит в полунощный океан, ветер давил парус, волны кидали тяжелый коч… и тут же видел всесильного беса-воеводу. Тот из мести наладит за ним погоню. Биться со своими, православными, негоже, но и плясать под воровскую дудку воеводы не по нутру было.
Пятидесятник заваливался на лавку, укрывался одеялом и мучился бесплодными думами об одном и том же. Все в голову лезло, как три дня назад, счастливые, подъезжали к Якутскому.
Они с Иваном на мохнатых якутских лошадях ехали передовыми. За ними еще всадники, вьючные кони и целый караван груженых собачьих нарт. Длинно растянулись, дальних едва и видно было за поземкой. Народ уже собрался на берегу у ворот Якутского.
Подъезжали, задирали головы на знакомые очертания острога. Высокие бревенчатые стены завалило за долгую зиму. Крыши сторожевых башен под снежными овчинами не узнать было, только темный шатер Живоначальной Троицы строго торчал в небо. Дымы курились над жильем, спрятавшимся за стенами. К нему они и стремились, больше месяца топтали снега, все невольно улыбались.
Из главных ворот в собольей шубе нараспашку явился сам Урасов. Народ нетерпеливо расступался перед воеводой, но вперед не лез.
Выехали на берег, спешивались у коновязи, крестились благодарно на надвратную икону, кланялись низко Богу, воеводе и людям. Усы и бороды в сосульках, лица коричневые от костров, давно не мытые и не стриженные. Данила тогда, как к отцу родному, направился к Урасову. Поклонился в землю, поклонился и воевода.
Подходили, снимая шапки, казаки, воевода строго рассматривал каждого, кивал в ответ по-отцовски:
– Ну-ну, отощали, как собаки, мыльню вам Кузьма затопил. Ступайте, с дороги-то хорошо. Вечером, Данила, ко мне приходи. Ступайте, ступайте.
Нарты и сани, груженные добычей, все подъезжали. Воевода цепким взором изучал увязанную поклажу и наконец в окружении ушников и подхалимов двинулся в ворота. Народ бросился к умученным всадникам. Обнимались, целовались, голоса зазвучали вольно.
– А мой-то! Мой-то где?! – бежала от ворот острога жена Никиты Устьянца в цветастом платке и распахнутой нарядной шубейке. – Никитка! Вон он! Живой! – Отпихнув кого-то по дороге, так и кинулась на здоровяка-мужа.
– Успела нарядиться, сундук-то раскидала!
– И чего наряжалась?! Никита ить сей же час тебя разденет! И охнуть не успеешь!
– То ли он ее, то ли она его! – смеялись вокруг над крепко обнявшимися.
– Погоди, Наталья… Ну-ну… ладно… – морщился казак задубевшим от морозов лицом. – Чего ревешь, ворона?!
Данила невольно улыбался, вспоминая своих казаков в их счастливый час.
«Вот и сходил, – очнулся пятидесятник от благостных видений, – помянул соболями. Поговорил». Данила стиснул челюсти и обреченно закачал головой – будто цепью опутал его вероломный Урасов.
Иногда заходил Иван, приносил закуску, бормотал что-то недовольно, затапливая печку, в одиночество Данилы не вмешивался и в собутыльники не навязывался. Да и обсуждать было нечего – они всё друг про друга знали. Иван был на двадцать лет старше, а главное, мягче характером, он не слишком разделял честолюбивые мечтания Данилы о безвестном ледовитом пути на восток, а и отстать от товарища уже не мог. Как две руки были на одном тулове.
Даниле же Колмогору эти неведомые морские дороги жгли душу. И он снова и снова думал, как бы отвертеться от поисков Леонтьева, которого, может, и нет там уже. С воеводой говорить было бесполезно… Выкладывать ему сведения о дальних реках нельзя было. Многое, что знал Данила, сообщалось ему по большой тайне. У промышленников и казаков было немало чего таить от воеводы, как и у воеводы от казаков. Все воровали – так уж было устроено.
В таможенной избе сдавали собранный Колмогором ясак.
Больше десяти сорокóв[16] соболей лежало на длинном столе в трех кожаных опечатанных сумах – от каждого якутского князца отдельно, и еще от тунгусов. К ним прилагались описи. Когда и где собрано, сколько взамен выдано государевых подарков. Имя сборщика везде стояло – Иван Лыков, он в отряде значился таможенным целовальником, подписаны еще и Данилой, и толмачом. Имена якутов и тунгусов, сдававших ясак, указаны не были, только князцы проставили за всех родичей свои пятна[17].
Таможенный голова гневался и не принимал мехов, требовал, чтобы все было расписано по новому государеву указу, по приправочной книге с обозначением, какой именно иноземец сколько соболей сдал. Лыков спорил, рассказывал, как якуты, боясь, что их заберут в аманаты и они окажутся в тюрьмах Якутского острога, оставляли соболей на льду реки и близко не подходили, одного толмача к себе допускали.
Спорили долго, в конце концов всей толпой пошли к воеводе, и тот распорядился принять, как принимали раньше, – за именем князца.
Потом все разошлись обедать и спать. Только к вечеру выбрали оценщиков из торговых и промышленных людей и, разложив меха, стали ценить каждого соболя. Лучших определяли в головной сóрок, хороших, средних и меньших складывали в свои сорокá. Ставили клейма на каждую шкурку, записывали. Тут уже много не спорили, глаз у всех был наметан – так опытный старатель без ошибки определяет вес самородка, оказавшегося в лотке.
К обеду следующего дня управились, записали так: головной сорок – 280 рублей, три сорока соболей по 80 рублей, три сорока по 50 рублей, два сорока по 40 рублей и один сорок – 20 рублей. А к тому ж три соболя-одинца[18], один соболь ценой 28 рублей, один соболь – 20 рублей, один соболь – 15 рублей. Всего три соболя, ценой 63 рубля.
Составили окончательную роспись всей рухляди и руки приложили. Вышло на 833 рубля.
Тут явился Урасов – видно, шепнул кто-то о дорогущем одинце, – не велел запечатывать, сказал отнести меха к нему в дом, чтобы сам мог убедиться в оценке. Это было серьезное нарушение, даже и прямое преступление – по государеву указу таможенный голова не подчинялся воеводе, но к такому уже привыкли и возражать не стали – у воеводы везде были свои ушники, за кривую ухмылку можно было полежать под батогами… «Солнце на небе, государь в Москве, а я здесь как-нибудь!» – любил пошутить воевода Урасов.
У дверей толпились казаки, ходившие с Данилой на Юдому, пришли заплатить десятинный налог и поставить клейма на соболишек, что наменяли у иноземцев в походе. Явились и промышленники поглазеть на добычу.
– Ну-ка, подай! – Воевода ткнул пальцем в самого здорового казака.
Тот поразмышлял о чем-то хмуро и стал неохотно развязывать свой мешочек. Грубые пальцы подрагивали и не слушались. Наконец достал. Это была шкурка небольшой соболюшки – почти вся уместилась на огромной ладони. Воевода нетерпеливо вырвал мешочек, вытащил всех соболей, быстро проглядел и бросил на стол. Уставился на казака.
– Государь служилым не запрещает торговать, Петр Петрович! – Казак на голову был выше, вроде и с хмурым упрямством сказал, но и отодвинулся на шаг.
– Ты, Федот, когда дурнину порешь, от меня не пяться! В указе сказано – в государеву казну прежде добрых соболей имать, потом самим корыстоваться. На пять рублей вам разрешено наменивать, а здесь сколько?! Завтра все ко мне на двор, сам ваших соболей глядеть буду, а кто на сторону схоронит или пропьет, сука, под кнут положу и даром всё в казну заберу!
Привезенные Колмогором соболя были очень хороши, много темного меха, который и ценился. Если бы иноземцы умели правильно пороть шкурки, то и на тысячу рублей вышло бы. Промышленники стояли кучками, обсуждали, что же это за края, что такой темный соболь родится. Прикидывали, как туда добираться. Вроде бы и не сложно, и не так чтоб сильно далеко, да всё против течения рек. Весь запас на себе тянуть, получается. Пытали Ивана и казаков, ходивших с Колмогором, как иноземцы себя ведут, дружны ли к промышленникам, меняют ли соболей и много ли свободных рек в тех краях, а то притащишься, а там уже досужий двинской али пинежский мужик своих кулемок[19] понарубил.
И хотя многие только с промысла вернулись, кто-то и на Русь налаживался возвращаться с вырученными деньгами, глаза у промысловиков горячо и болезненно блестели новыми нетронутыми реками. Только доберись туда, да чтоб до тебя никого, кроме местных, не бывало – на таких речках и по пяти, и по семи сороков на брата в первую зиму добывали. Редкие смельчаки в одиночку садились на реку, это было выгоднее всего, но опасно. И с иноземцами без знания языка и их обычаев – поди пойми, что у него в голове, да и свои могли позариться на добычу одиночки.
– Первый раз вижу соболька за двадцать восемь рублей… – страдал промышленник с густой черной бородой. – На Руси за него и дом, и коней-коров… все хозяйство сразу справишь.
– В двадцать рублей соболя видал, а такого нет… – Небольшой коренастый мужичонка чесал затылок под пестрой беличьей шапкой. – Казакам за годовую службу четыре рубля жалованья кладут, а тут вон чего…
– Нам еще и соль, и двадцать пудов хлеба положено… – поправил стоявший рядом казак.
– Двадцать, – усмехнулся мужичонка. – На Руси на этого соболька пятьсот пудов можно сторговать!
– Э-эх, дал кому-то Господь эдакое богатство на сосне разглядеть, я бы от него ни днем ни ночью не отстал… – все переживал чернобородый. – Вишь, ребята, места какие здесь! Видать, и наше счастье где-то сейчас по лесам прячется.