Виктор Нечипуренко – Кавказская йога графа Валевского. Опыт инициации (страница 4)
Здесь, в этом городе, смерть не приходит – она просто случается, как сбой в программе. Она не дышит, не хрипит, не требует открытых окон. Она бесшумна, как остановившийся тостер, и так же безлична. Я лежу в темноте, слушая пульс в своих ушах, и думаю: учусь ли я умирать или просто растворяюсь в этой тишине, в этом городе, где всё уже решено? Моя бездна, та, что открылась во мне, не дает ответа. Она лишь поглощает – мои мысли, мои слова, мою жизнь. И в этом поглощении есть что-то пугающее, но и завораживающее, как взгляд в пропасть, которая смотрит на тебя в ответ.
В дом валили люди – не крадучись, не на цыпочках, не с постными лицами, как принято в городе. Они входили, принося с собой запахи зимы: колючий холод снега, терпкое тепло сена, землистый дух хлева. Садились на скрипучие лавки, громко сморкались, переговаривались о скотине, о видах на урожай, о том, как нынче рано выпал снег. Женщины развязывали узлы, доставали пироги с капустой, картошкой, яблоками, и их теплый аромат вплетался в воздух, смешиваясь с дыханием жизни. Они не боялись ее – ту смерть, что хрипела в груди деда Авдея, заполняя дом своим тяжелым, хриплым присутствием. Они жили с ней рядом, бок о бок, как с суровой соседкой, которую нельзя прогнать. Подходили к кровати, смотрели на его огромное, почти неузнаваемое лицо, гладили руку, похожую на узловатый корень старого дуба, и говорили с тихой уверенностью: «Терпи, Авдей. Бог терпел и нам велел». И она, эта смерть, слушала. Она не была одинокой. Она была окружена жизнью – запахом капустного супа, плачем младенца за бревенчатой стеной, скрипом колодезного ворота, звенящим в морозном воздухе. Она была делом всей деревни, общим трудом, общим горем. И когда дед умер, плакали все – не только о нем, но о чем-то большем, о том, что принадлежало всем. Это была тяжелая, настоящая, своя собственная смерть, выстраданная, как урожай после долгого лета.
Как взглянул бы дед Авдей на того, кто предложил бы ему умереть иначе – в стерильной палате, под холодный писк аппаратов, среди белых стен, пахнущих дезинфекцией? Он умер своей смертью, тяжкой, как бревна его дома, широкой, как поле за околицей. Его смерть была частью его жизни, ее продолжением, ее завершением.
А я… я противлюсь. Я знаю, что мое сердце уже сломалось, что оно тикает, как треснувший часовой механизм, отсчитывая последние удары. Я говорю себе: ничего, держись, но в глубине души понимаю, что замечаю всё это – тишину, звуки, холод, – потому, что во мне самом что-то начало отделяться, ускользать, растворяться. Я всегда боялся рассказов об умирающих, о тех, кто «уже никого не узнает». В моем воображении их взгляд блуждал в пустоте, цепляясь за знакомые вещи – узор на обоях, трещинку на потолке, тень от занавески, – но находил лишь белую бесплодную пустоту. Будь мой страх меньше, я мог бы утешиться мыслью, что можно видеть мир иначе, по-новому, за гранью привычного. Но страх сильнее. Он невыразимо велик, этот страх перемен, этот ужас перед тем, что ждет за порогом. Я и с этим миром, таким знакомым, таким, казалось бы, понятным, не могу освоиться. Как же мне быть в другом, где всё чужое, где нет ни одной знакомой трещины, ни одного родного узора?
Пока ещё я могу писать, говорить, цепляться за слова, как за канат над пропастью. Но я знаю: настанет день, когда моя рука отдалится от меня, станет чужой, начнет чертить слова, которые мне неподвластны, которых я не пойму. Настанет день иных постижений, когда все мои смыслы, все мои истины растают, как облака в осеннем небе, оставив лишь пустоту. Я стою на пороге чего-то великого, необъятного, и мне это чувство знакомо – так бывало перед тем, когда я намеревался писать, когда слова рождались из глубины словно сами собой. Но на этот раз не я буду писать – меня напишут. Я – лишь черновик, строка, которую вычеркнут и перепишут заново, в новой книге, на языке, которого я не знаю. Еще немного, и я, быть может, пойму. Еще один шаг – и боль станет чем-то иным, чем-то большим. Но я не могу сделать этот шаг. Я упал разбитый и не могу подняться. Мое тело – как треснувший сосуд, из которого высыпается песок, а душа – как лист, уносимый ветром.
Всю ночь я просидел в темноте, не включая света, словно боясь, что свет обнажит мою хрупкость. За окном забрезжил серый безрадостный рассвет, похожий на дно пустой бутылки, мутное и холодное. Внизу, во дворе, раздался звук – сухой, царапающий, будто кто-то скребет по моим костям. Я подошел к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Там, внизу, дворник в оранжевом жилете сгребал в кучу несколько палых листьев – жалких, смерзшихся, чудом переживших зиму. Он работал медленно, методично, с тупым, почти ритуальным усердием. Листья складывались в идеальную кучку, затем он достал черный пластиковый мешок, раскрыл его, тщательно собрал их и завязал узел. Двор стал безупречно чистым – ни одного лишнего листа, ни одной лишней детали. Мир был вычищен, стерилен, как операционная.
И вдруг я понял: это я. Я – последний сморщенный лист, цепляющийся за асфальт, за остатки жизни. Скоро придет за мной человек в оранжевом жилете, сгребет меня своим скребком, упакует в черный мешок и выбросит. И никто не заметит. Мир станет только чище, глаже, совершеннее. Я – лишняя деталь в этом безупречном порядке.
Я больше ничего не жду. Я готов. Или, быть может, я лишь притворяюсь готовым, цепляясь за последние нити, связывающие меня с этим миром. Но в глубине, в той бездне, что открылась во мне, я слышу шепот – не то зов, не то предупреждение. Он говорит, что всё еще не кончено, что даже в этом падении, в этой боли есть смысл, которого я пока не могу разглядеть. Я лежу, слушая тишину, и жду, когда она заговорит.
Глава 2
Но за мной не пришли. Утро перетекло в день, серый и бесформенный, как несвежая больничная простыня, пропитанная запахом стерильности. Человек в оранжевом жилете давно исчез, оставив после себя лишь вычищенный двор – голую безжизненную пустоту, где даже ветер казался лишним. Я лежал и ждал. Ждал, что лопнет сосуд в мозгу, что сердце, споткнувшись, сделает последний отчаянный кувырок, как циркач, сорвавшийся с каната. Но оно продолжало стучать – упрямо, бессмысленно, словно метроном в пустом классе, где давно нет ни учеников, ни учителя. Ничего не происходило. И в этом бездействии, в этой мучительной неподвижности было нечто более унизительное, чем сама смерть. Тебя приговорили, но палач, кажется, забыл о казни, оставив тебя висеть в пустоте, где время застыло как смола.
Комната стала невыносимой. Ее стены, серые и холодные, сжимались, словно крышка гроба, сданного в аренду на неопределенный срок. Я оделся. Руки двигались сами по себе, как чужие, механические, застегивая пуговицы, завязывая шнурки с той бездумной точностью, с какой машина выполняет программу. Я вышел на улицу. Холодный воздух ударил в лицо как пощечина, но даже он не мог пробудить меня от оцепенения.
Я говорил уже? Я учусь видеть. Да, начинаю, и это зрение лишено милосердия. Оно режет, как скальпель, обнажая то, что я предпочел бы не замечать. Прежде я не видел, как много на свете лиц. Людей – бездна, а лиц – еще больше, но настоящих среди них почти не осталось. Вместо них – маски. Не карнавальные, не театральные, а хуже – маски из собственной кожи, натянутые так туго, что под ними не осталось ничего, кроме голого черепа. Они надеваются с утра, с первым глотком кофе, с первым взглядом в зеркало, и носятся весь день как броня. Маска делового успеха, маска материнской заботы, маска дружелюбного безразличия. Иногда, в толпе, на долю секунды маска сползает. В глазах мелькает такая смертная тоска, такой первобытный ужас перед бессмысленностью застегивания пуговиц, жевания бутербродов, ожидания трамвая, что я отшатываюсь, будто меня хлестнули по лицу. Но тут же мышцы лица дергаются, кожа натягивается обратно, и передо мной снова безупречная, функционирующая поверхность, гладкая, как экран выключенного телевизора.
Я сел в трамвай. Он был почти пуст, и его холодный металлический запах смешивался с сыростью осеннего воздуха. Напротив сидела женщина с ребенком. Малыш лет двух стоял у нее на коленях, прижавшись носом к запотевшему стеклу. Я посмотрел на него – и холод, острый, как игла, пробежал по спине. У него еще не было лица. Лишь заготовка – гладкая, розовая масса, на которой природа лишь наметила контуры глаз, носа, рта. Но в этих глазах, еще не научившихся лгать, еще не прикрытых маской, я увидел то, что видел в себе. Чистый, неразбавленный ужас. Не страх перед громким звуком или чужим человеком, нет. Это был ужас самого бытия, крик души, выдернутой из небытия и брошенной в мир, где нужно дышать, чувствовать, смотреть на серые дома, мелькающие за окном как кадры немого фильма. Ребенок вдруг повернул ко мне свою безликую голову, и его рот открылся в беззвучном вопле. Он не плакал – он кричал голосом бездны, той самой, что смотрела из меня. Женщина не заметила. Она с механической улыбкой поправила ему шапочку. «Смотри, какая машинка поехала», – сказала она, указывая на пустоту за окном, где не было ничего кроме серого асфальта и ржавых рельсов.