Виктор Истомин – ВОПРЕКИ ГРАВИТАЦИИ Жизненная экспедиция Константина Циолковского (страница 2)
Я возвращался в теплый дом, где пахло горячей золой и сушеными яблоками, забирался под тяжелое ватное одеяло, но перед закрытыми глазами продолжали вращаться созвездия. Я засыпал с твердым, хотя еще и не оформленным в слова убеждением: человечество не может вечно оставаться привязанным к этому маленькому земному шару. Рано или поздно мы должны будем расправить крылья и отправиться туда, в эту манящую, бездонную черноту.
Мое детство было наполнено звуками: шелестом страниц маминых книг, стуком отцовского топора, свистом ветра в стропах бумажного змея, пением птиц по утрам. Это была симфония нормальной, полнокровной жизни, в которой я жадно впитывал каждое мгновение, готовясь к чему-то великому. Я строил свои игрушечные повозки, запускал змеев, бегал по лужам и смотрел на звезды, не зная, что над моей головой уже сгущаются тучи.
Мне было девять лет. Зима 1866 года уже стояла на пороге, готовя мне испытание, которое навсегда изменит мой мир, оторвет меня от людей, но взамен подарит Вселенную. Но пока... пока я был просто Костей, мальчиком, который стоял на земле, но чье сердце уже тогда принадлежало звездам. Я слышал, как мама зовет меня ужинать, и, смеясь, бежал на ее голос. Звук пока еще был со мной.
Глава 2. Безмолвие надвигается
Переезд для любого ребенка - это всегда грандиозное событие, сродни экспедиции на край света. В 1860 году отца перевели в Рязань, но именно к зиме 1866 года, когда мне шел десятый год, этот город окончательно стал для меня огромной, неизведанной территорией, требующей тщательного изучения. Для меня, девятилетнего исследователя, жадного до новых впечатлений, Рязань казалась настоящим мегаполисом после тихого Ижевского.
Здесь всё было иным. Воздух пах иначе: не прелой лесной листвой, а густым угольным дымом, горячим хлебом из многочисленных пекарен, лошадиным потом и кожей сыромятной сбруи. Под ногами вместо мягкой грунтовой дороги звонко цокали булыжники мостовой, отдавая легкой вибрацией в подошвы ботинок. Звуковой ландшафт был невероятно плотным: скрип телег, выкрики торговцев, многоголосый гул толпы, перезвон церковных колоколов, который, казалось, заставлял резонировать саму грудную клетку. Я впитывал этот новый мир, радостно погружаясь в его суету, как путешественник, открывающий для себя шумный портовый город. Мне нравилось это движение, эта пульсирующая энергия человеческого муравейника.
Зима 1866 года выдалась суровой, снежной, с теми самыми трескучими морозами, от которых захватывает дух. Снег выпал рано, укрыв грязные рязанские улицы ослепительно белым, пухлым одеялом. Для нас, мальчишек, это было временем безграничной свободы и физического упоения. Мы пропадали на улице до темноты.
Я до мельчайших подробностей помню тот роковой день. Мы катались на санках с крутого склона. Морозный воздух был сухим и колючим, он обжигал ноздри при каждом вдохе, оставляя на губах металлический привкус зимы. Снег под тяжелыми деревянными полозьями санок издавал не просто хруст, а высокий, почти музыкальный скрип. Я помню это физическое ощущение скорости: ты отталкиваешься ногами, ветер мгновенно бьет в лицо, вышибая слезы из глаз, пейзаж по бокам сливается в серые полосы, а в животе образуется восхитительный, щекочущий комок невесомости. В этот момент ты подчиняешься только гравитации и инерции. Моя одежда насквозь промокла от пота и налипшего снега, варежки заледенели, превратившись в жесткие панцири, пальцы ног давно потеряли чувствительность, но азарт гнал меня на гору снова и снова. Я игнорировал холод, считая его незначительной помехой перед лицом захватывающего духа полета с горы. Это был практический урок физики, который я усваивал всем своим существом.
Но у физического мира есть свои непреложные законы, и за пренебрежение ими всегда приходится платить. Вечером я вернулся домой, дрожа от пробирающего до костей озноба. Мать, едва взглянув на меня, всплеснула руками. Ее теплые, пахнущие мукой и лавандой ладони легли мне на лоб, и я помню, как контрастно горячо показалось мне ее прикосновение.
Ночью пришла болезнь. Сначала это была обычная простуда, но она стремительно, как лесной пожар, переросла во что-то страшное. Скарлатина. Слово, звучавшее, тогда как приговор.
Мир вокруг меня начал плавиться и искажаться. Жар был невыносимым, он исходил изнутри, словно в груди растопили печь, от которой невозможно было отодвинуться. Кожа горела, став сухой и шершавой, как пергамент. Горло сдавило так, что каждый глоток воды отдавался режущей болью, а во рту поселился стойкий, тошнотворно-горький вкус желчи и лекарств. Комната наполнилась тяжелыми, удушливыми запахами камфоры, горчичников и уксуса, которым мать обтирала мое пылающее тело.
Я проваливался в тяжелый, вязкий бред. В этом бреду нарушались законы пространства и времени. Тени от пламени свечи на потолке казались мне гигантскими шестеренками какого-то зловещего механизма, который неумолимо надвигался на меня. Я-то падал в бездонные пропасти, то летел сквозь плотные, удушливые облака.
А потом началось самое странное. Звуки, которые всегда были моей невидимой связью с миром, стали вести себя иначе. Сначала исчезли высокие тона. Звон посуды, тиканье часов на стене, высокий голос младшей сестры - все это словно срезало невидимым ножом. Затем звуки начали отдаляться, терять свою четкость. Я помню этот физиологический ужас: я лежу в кровати, вижу, как открывается дверь, как тяжело ступает отец, но его шаги звучат так, словно он идет по дну глубокого колодца, а я нахожусь на поверхности.
Ощущение было таким, будто мне в уши плотно набили вату или залили их теплым воском. Я тряс головой, пытался прочистить уши пальцами, глотал слюну, надеясь, что эта невидимая преграда лопнет, как это бывает при нырянии в реку. Но преграда становилась только толще. Громкие звуки превратились в невнятный, глухой гул, а тихие исчезли вовсе. На их место пришел постоянный, изматывающий внутренний шум: монотонный звон, гудение крови в сосудах, стук собственного сердца, который теперь отдавался в голове набатом.
Я помню момент полного, кристального осознания своей потери. Кризис болезни миновал, жар спал. Я лежал на влажных от пота простынях, обессиленный, но в ясном уме. В комнату вошла матушка. Она подошла к кровати, села на край, от нее привычно пахло теплом и заботой. Она наклонилась ко мне, ее губы зашевелились. На ее лице была написана тревога и безграничная нежность. Лицевые мышцы двигались, глаза блестели от слез, она явно говорила мне что-то ласковое, успокаивающее. Но я не слышал ни звука. Ни единого шороха. Абсолютная, космическая пустота.
Паника, острая и ледяная, пронзила меня от макушки до пят. Я попытался крикнуть: «Мама, я тебя не слышу!», но собственный голос показался мне чужим, вибрирующим где-то внутри черепной коробки, а не снаружи. Я схватил ее за руки, сжимая их с отчаянной силой. Она поняла. Я увидел, как исказилось от боли ее лицо, как из глаз покатились крупные, прозрачные капли. Она прижала мою голову к своей груди. Я не слышал ее слов, но я чувствовал кожей лица влагу ее слез, чувствовал судорожные вздохи, сотрясавшие ее тело, чувствовал запах ее шерстяного платья.
В первые недели после выздоровления отчаяние было моим постоянным спутником. Мир, который я так любил исследовать, внезапно захлопнул передо мной одну из своих главных дверей. Девятилетнему мальчику трудно принять, что часть его реальности отмерла навсегда. Я чувствовал себя водолазом, чей шланг с воздухом перерезали, и он медленно опускается на темное, безмолвное дно. Люди вокруг превратились в рыб за стеклом аквариума: они открывали рты, жестикулировали, смеялись, но до меня долетали лишь обрывки самых громких криков, похожие на глухие удары в стену.
Но человеческая природа, к счастью, устроена удивительным образом. Здравый смысл и инстинкт жизни всегда берут верх над унынием. Я быстро понял одну простую, реалистичную вещь: слезами утерянного не вернешь. Если сломалась ось у телеги, ты не сидишь и не плачешь над ней, ты берешь топор и выстругиваешь новую. Мой слуховой аппарат был сломан безвозвратно. Значит, нужно было искать другие пути взаимодействия с реальностью.
Постепенно я начал замечать, что, потеряв одно, я приобрел другое. Мой мир сжался до визуальных образов, но эти образы стали невероятно, пугающе яркими и детализированными. Зрение обострилось до предела. Не отвлекаясь на звуковой шум, я стал замечать то, на что раньше не обращал внимания: тончайшие изменения мимики людей, микроскопические движения механизмов, игру света и тени на пыльной столешнице. Я научился «слышать» вибрации: я знал, что кто-то вошел в комнату, не по звуку шагов, а по легкому дрожанию пола под ногами. Я чувствовал приближение поезда по дрожи оконного стекла.
Моя мать стала моим главным переводчиком в этом новом мире. Ее терпение было безграничным. Она артикулировала слова четко и медленно, приучая меня читать по губам. Ее руки, гладящие меня по голове, заменяли мне колыбельные. Мы выработали свой язык прикосновений и взглядов.
Глухота воздвигла между мной и сверстниками невидимую, но прочную стену. Я больше не мог участвовать в их шумных играх, не мог вовремя среагировать на окрик. Я оказался в изоляции. Но, оглядываясь назад, я понимаю, что именно эта тишина стала моим величайшим благословением. Она изолировала меня от пустопорожней болтовни, от мелких обид и суеты.