Виктор Гюго – Том 2. Драмы (страница 46)
Не нам, конечно, решать, драматична ли эта идея, но она несомненно нравственна.
В основе одной из пьес автора лежит рок. В основе этой пьесы — провидение.
Мы еще раз подчеркиваем, что обсуждаем здесь пьесу не с полицией, — мы не оказываем ей такой чести, — но с той частью публики, которой это обсуждение может показаться необходимым. Пойдем дальше.
Если это произведение нравственно по замыслу, то не безнравственно ли оно по выполнению? Вопрос, поставленный таким образом, повидимому сам себя упраздняет; но все же займемся им. Очевидно, нет ничего безнравственного ни в первом, ни во втором акте. Может быть, вас шокирует ситуация третьего? Прочтите этот третий акт и скажите чистосердечно: разве он не производит глубоко целомудренного, добродетельного и пристойного впечатления?
Или вы имеете в виду четвертый акт? Но с каких это пор королю больше не разрешается ухаживать на сцене за служанкой гостиницы? Это уже не ново ни в театре, ни в истории. Больше того: история нам разрешила показать вам Франциска I пьянствующим в трущобах улицы Пеликана. Показать короля в публичном доме было бы тоже не ново. Греческий театр, театр классический, делал это, и Шекспир, театр романтический, делал это тоже. Так вот: автор данной драмы этого не сделал! Ему известно все, что писали о доме Сальтабадиля. Но зачем приписывать ему то, чего он не говорил? Зачем утверждать, будто он преступил границу, от которой зависит все в подобном случае, тогда как он вовсе ее не преступил? В цыганке Магелоне, которую так оклеветали, не больше бесстыдства, чем в любой из Лизет и Мартон старинного театра. Лачуга Сальтабадиля — постоялый двор, таверна, кабачок «Сосновая шишка», подозрительная харчевня, разбойничий притон — все, что вам угодно, но не публичный дом. Это страшное место, зловещее, отвратительное, ужасное, — но не место разврата.
Остаются, таким образом, лишь некоторые особенности слога. Прочтите.[38]
Автор согласен признать судьями суровой чистоты его речи тех самых лиц, которых возмущают отец Офелии и кормилица Джульетты, Бомарше и Реньяр,
Так вот она, эта пьеса, против которой министерство старается вызвать столько предубеждений! Вот она, эта безнравственность, эта непристойность, обнаженная до конца. Какая глупость! У власти были свои тайные причины, — мы их сейчас укажем, — чтобы возбудить против пьесы
Но поскольку оказалось, что Отелло не задушил Дездемону, Яго снял маску и сам принялся за дело. На следующий день после спектакля пьеса была запрещена
Если бы мы согласились хотя бы на минуту поверить в эту нелепейшую выдумку, будто в данном случае наших повелителей волнует забота об общественной нравственности и что, возмущенные распущенностью, в которую впали за последние два года некоторые театры, они решили, потеряв терпение, показать наконец, вопреки всем правам и законам, пример строгости на каком-нибудь произведении и писателе, мы должны были бы признать выбор произведения весьма странным, но не менее странным и выбор писателя. В самом деле, что это за человек, на которого обрушились наши близорукие власти? Это писатель такого свойства, что если и дозволительно сомневаться в его таланте, то уж нравственный его облик ни у кого не вызывает сомнений. Это человек порядочный, нравственность которого испытана, засвидетельствована и всем известна, — случай в наше время редкий и заслуживающий уважения. Это поэт, который раньше, чем кто-либо, возмутился бы распущенностью театров и восстал бы против нее; поэт, который полтора года тому назад, когда разнесся слух, что театральная инквизиция будет незаконно восстановлена, вместе с несколькими драматургами, отправился к министру и предупредил его, что следует воздержаться от введения подобной меры, и при этом настойчиво требовал репрессивного закона против эксцессов театра, протестуя вместе с тем в резких словах — министр, наверное, не забыл их — против цензуры. Это художник, преданный искусству, никогда жалкими способами не домогавшийся успеха, привыкший всю жизнь смотреть публике прямо и открыто в лицо. Это человек чистосердечный и умеренный, уже не раз вступавший в бой за всякую свободу и против всякого произвола, отвергший в 1829 году, в последний год Реставрации, все, что предлагало ему тогдашнее правительство в возмещение убытков от запрета, наложенного на
«Вообще говоря, скандальный успех, достигаемый с помощью политических намеков, мало улыбаются автору, — об этом он заявляет прямо. Подобный успех немногого стоит и бывает непрочен... К тому же именно теперь, когда нет больше цензуры, авторы должны сами быть своими цензорами, честными, строгими и внимательными. Тогда они будут высоко держать знамя искусства. Если обладаешь полной свободой, надо соблюдать во всем меру».[41]
Сделайте вывод сами. С одной стороны — перед вами человек и его произведение; с другой — министерство и его действия.
Теперь, когда мнимая безнравственность этой драмы опровергнута до конца, теперь, когда все нагромождение негодных и постыдных доводов рухнуло, попираемое нами, пора, казалось бы, назвать истинный мотив этой меры, закулисный, придворный, тайный мотив, мотив, о котором не говорят, мотив, в котором не решаются сами себе признаться, мотив, который так ловко был скрыт под вымышленным предлогом. Этот мотив уже просочился в публику, и публика верно его угадала. Мы больше о нем ничего не скажем. То, что мы показываем нашим противникам пример вежливости и воздержанности, быть может, служит в нашу пользу. Это не плохо, когда частное лицо дает правительству урок достоинства и благоразумия, когда гонимый дает его гонителю. К тому же мы не из тех, кто думает исцелить свою рану, растравляя больное место другого. К сожалению, это правда, что в третьем акте пьесы есть строка, в которой неуклюжая проницательность близких ко двору лиц обнаружила намек (скажите на милость, намек!). Его не замечали до тех пор ни публика, ни сам автор; но, раскрытый таким образом, он превратился в жестокое и кровное оскорбление. К сожалению, это правда, что данной строки было достаточно, чтобы смущенной афише Французской Комедии было приказано ни разу не являть больше любопытствующему взору публики короткую бунтарскую фразу:
Мы даже не уверены в том, что не проявим в нашей борьбе некоторой снисходительности к самому министерству. Все это, сказать по правде, очень печально. Июльское правительство еще совсем недавно появилось на свет, ему всего тридцать три месяца, оно еще в колыбели, у него бывают легкие вспышки детской ярости. Заслуживает ли оно, чтобы против него расточали много возмужалого гнева? Когда оно подрастет, мы посмотрим.
Однако если на минуту взглянуть на этот вопрос только с личной точки зрения, то, быть может, автор больше, чем кто бы то ни было, страдает от цензурной конфискации, о которой идет речь. В самом деле, за те четырнадцать лет, что он пишет, у него не было ни одного произведения, которое не удостоилось бы при своем выходе в свет тягостной чести быть избранным в качестве поля битвы и не исчезло бы сразу на более или менее продолжительное время в пыли, дыму и грохоте сражения. Поэтому, когда пьеса автора впервые ставится на сцене, самое важное для него, раз он не может надеяться на тишину в зрительном зале на первом спектакле, — ряд последовательных представлений. Если случается, что в первый день его голос покрывается шумом, что его мысль остается непонятой, последующие дни могут исправить первый. Первое представление