Виктор Федотов – Матрос с «Червоной Украины» (страница 20)
— Ну, а дома-то теперь как? В Прогноях-то?
— Братья, считай, все полегли на фронтах. Дома мать да сестры. Все разрушено. Полютовали фашисты — не все земляки уцелели. Хлебнули горюшка мои односельчане.
— Да, дорогой, нам малость полегче: наши места не топтало гитлеровское стадо, — сказал Давид Георгиевич. — Грузию мою, Данилыча Рязанщину, Сибирь Алешину не пришлось им подмять под себя. А Украина твоя — вся в крови и слезах. Украине, ей почему-то всегда круто выпадало на долю.
— Недавно узнал: корешка моего погубили немцы, — сказал Павел с горечью. — Вместе росли, в одну школу бегали. Геройский парень был. Костей звали, Висовин по фамилии.
— Расстреляли, что ли? — спросил Алексей.
— В Севастополе погиб, при освобождении. Эх, как я мечтал войти вместе с товарищами в Севастополь! Не пришлось… У нас ведь из Прогноев все в моряки уходили. И Костя ушел. В мае прошлого года переплыли они несколько человек на шлюпке Северную бухту и устроили фрицам «полундру». Ну и все, кроме одного, полегли, но дело свое сделали. Героя Косте дали. Посмертно. А отца его — он участвовал еще в восстании на броненосце «Потемкин» — немцы расстреляли. Вот она — война…
— Ничего, Паша, скоро конец ей, — ответил Давил Георгиевич. — Все порушенное восстановим, будем жить.
— Трудно будет восстановить, — вздохнул Данилыч. — Ох, трудно!
— Жизнь вечна, как вечно солнце. На какое-то время его могут загородить тучи. Но не навсегда. Тучи разгонит ветер, и снова солнечные лучи дадут тепло и свет.
— Поэтом бы вам быть, Давид Георгиевич, — задумчиво произнес Алексей. И помолчав, с грустью добавил — Ах, как жаль не смогу ничего…
— Почему не сможешь? — не понял Павел.
— Художник он, — ответил Данилыч за Алексея. — До войны был художником. А теперь вот без правой руки…
— Сейчас я бы всех вас нарисовал. Всех троих! — горячо заговорил Алексей. — Всю душу вложил бы в ваши портреты. Все, что мог!
— Ты успокойся, успокойся!
— Проклятая война! Проклятый фашизм! — Давид Георгиевич в сердцах стукнул подушку кулаком. — Не только гибнут миллионы людей, но и души человеческие калечатся! Ничего, Алеша, ничего, дорогой, ты уже неплохо владеешь левой. Характер у тебя спартанский — одолеешь.
— Не то, Давид Георгиевич, не то! Это же не формулы на доске писать, не слова, не цифры…
— Преподавать живопись будешь. Разве плохо?
— А душу куда девать?
— Душу в других вложить можно, — степенно сказал Данилыч. — Зачем же ее запирать? Душа у человека должна быть нараспашку. Вот ты, Паша, — обратился он вдруг к Павлу, — ты кем до войны был?
— Почти пять лет на флоте служил, — ответил Павел.
— Ну, а до службы?
— Морячил. У нас на селе почти все моряки.
— А вернешься, что будешь делать?
— Морячить, известное дело.
— А если бы не смог? Ну, скажем, по ранению. Разве ушел бы от моря?
— Куда ж от него денешься — намертво связан…
— Вот, Алексей. Если человек своему делу предан душой, он все равно свяжет с ним жизнь. — Данилыч помолчал и с убежденностью прибавил — Иначе и быть не может!
— Правильно, все очень правильно, дорогой мой Данилыч, — вздохнул уж в который раз Алексей. — Но художник… как бы вам это пояснить? Если он не имеет возможности перенести на полотно, на лист то, что его волнует, свои замыслы — это же такие муки, голова раскалывается, в отчаяние приходишь!
— Охотно верю, — согласился Данилыч. Но тут же упрямо сказал — Ты же фронт, Алеша, прошел, такое вынес. После этого любое дело одолеешь. Вот только терпения тебе побольше…
Наблюдать за Алексеем было удивительно. Каждое утро он раскрывал альбом, который подарили ему школьники, шефствующие над ранеными, брал левой рукой карандаш и, приноровившись, начинал свои мучительные тренировки. Павел жалел его, но чем поможешь человеку в подобном положении? Разве что добрым словом. Алексей не пытался изобразить чье-либо лицо— не осмеливался, пробовал хотя бы контурно набросать самое простое — дом, что стоял напротив, зеленеющий тополь, стоявшую на дороге машину. Ему плохо удавалось это, левая рука не слушалась, была в разладе с его замыслом, желанием, и он начинал нервничать. Иногда в палату тихонько заходила медсестра Галя, стояла у двери, тоже наблюдала за Алексеем. Все они вместе осторожно похваливали его рисунки, но он, художник, понимал, конечно, что это от жалости, от доброты и желания хоть как-то поддержать его. Он мысленно благодарил их за эту доброту, иногда подшучивал над собой. Но порой, не выдержав, взрывался, проклинал войну, свою судьбу. И тогда у него, боевого летчика-штурмовика, столько раз лицом к лицу встречавшего смерть, навертывались на глаза слезы. В таких случаях Алексей подходил к окну и долго стоял, молча разглядывая небольшой садик и тротуар за ним, по которому шли и шли занятые своими делами люди…
Девятого мая рано утром в палату буквально ворвалась, распахнув дверь, обычно тихая Галя. Глаза ее сияли, а по щекам катились слезы. Она не утирала их, обвела всех счастливым взглядом и, охнув, выдохнула всей грудью:
— Победа! Победа, родные мои!
К обеду она подала им красного вина, пригубила сама за их здоровье. А они в этот день почему-то, как никогда, много говорили о своих погибших товарищах, вспоминали кто, где и как погиб.
Вечером весеннее московское небо озарилось разноцветными гроздьями разрывов — столица ликовала, праздновала Победу, давшуюся с таким великим трудом.
— Эх, на Красную площадь бы! — сказал Павел. — Я ведь ни разу еще и не видел ее.
— Сейчас там все народом запружено: такие минуты! — стоя у окна, произнес Алексей.
— Выпишусь из госпиталя, обязательно на Красную схожу. А уж потом домой, в Прогнои.
— Этот салют долго будут помнить, — сказал Давид Георгиевич. — Может быть, целые столетия!
— Во всяком случае, тот, кто прошел фронт, войну, — до самой последней минуты, — согласился с ним Данилыч. — А за нами — дети наши, внуки наши…
Шли дни, уже мирные и потому непривычные. Через некоторое время перестали поступать в госпиталь новые раненые, выписывались, уезжали в родные края те, кто подлечился. Заходили в палату, жали на прощание руки, отдавали у порога честь и скрывались за белой дверью.
Павел стал потихоньку осваивать костыли.
И вдруг однажды явились в палату несколько офицеров в сопровождении госпитального начальства. Незнакомый полковник торжественно объявил:
— Дубинда Павел Христофорович!
Павел приподнялся, оперся на костыли.
— Командир взвода 293-го полка 96-й гвардейской стрелковой дивизии гвардии старшина Павел Христофорович Дубинда, за боевые заслуги, умелые и решительные действия в боях против немецко-фашистских захватчиков вы награждаетесь орденом Богдана Хмельницкого третьей степени! Разрешите от имени командования вручить вам орден и поздравить вас, мужественного воина, с высокой правительственной наградой!
Справившись о здоровье раненых, пожелав им скорого выздоровления и тепло попрощавшись, офицеры удалились. Павел, растерянный, смущенный неожиданной наградой, вертел в руках коробочку с орденом. Соседи, все трое, молча, с почтительным восхищением смотрели на него. Наконец, словно опомнившись, заговорили возбужденно:
— Поздравляем, дорогой Павел Христофорович! От всей души поздравляем!
— Очень высокий орден. Для старшинского состава — награда весьма редкая. Дай руку, Паша!
— Дай-ка я тебя обниму, Паша. Эх, нарисовать бы тебя сейчас при всех регалиях! Но скажи все-таки, не скрывай: за что тебе честь такая? Это же, считай, полководческий орден. Ну, ну, не скромничай…
— Честное слово, не знаю, — искренне признался Павел, пожав плечами. — Все время были бои. За какой из них, ума не приложу…
— Повезло, считай: в госпитале редко кого награда догоняет, — сказал Данилыч. — Значит, не только орден заслужил, но чтобы и отыскали тебя, и вручили. Ишь, какое начальство пожаловало…
— Может, ты, Паша, и вправду полки водил?! — радостно сиял глазами Алексей. — Зря ведь не дадут. У нас, у всех троих, ордена, а такого вот ни у кого нет.
— Ну, полки — не полки, — засмеялся Павел, — а роту приходилось в атаку водить, батальон поднимать. Так уж получалось, невзначай вроде. То ротный из строя выбыл, то комбат. Надо ведь кому-то… Не я, так другой… Может, за это? Нет, не знаю, не ожидал даже, честное слово!
— Так его, этот орден уважаемый, по фронтовым законам — что? — Алексей взял с тумбочки пустую кружку, лукаво оглядел всех. — В нее налить, в нее опустить. Дело?
Все засмеялись в ответ.
Павел был благодарен этим людям за их дружеское участие, за непринужденность и откровенность в разговорах, которые они все вместе вели о жизни, о прошлом, а главное — о будущем. Это будущее здесь, в госпитальной палате, еще как бы не начиналось для них, оно еще ждало их за белой дверью, там, где родной дом, семья, работа, по которой истосковались руки и сердце. Они долго и терпеливо шли к нему через войну, бои, но оно долгие годы оставалось далеким и призрачным, а теперь вот стояло совсем рядом. И они взволнованно и сейчас уже вполне надежно готовились к встрече с ним, хотя внешне ничем этого не выказывали.
Первым выписался Данилыч. На прощание он расцеловал каждого троекратно, закинул за спину вещмешок с нехитрым скарбом и, опершись на костыли, постоял с минуту у порога, точно не решался уходить. Потом кивнул, ободряя каждого теплым взглядом, приложил руку к козырьку и сказал Гале, провожавшей его до вокзала: