В ходе обсуждения докладчице задавали вопросы о распространенности словосочетания «сибирские руды» до Пушкина (ответ: в ученых трудах встречается часто, в поэзии — нет), о том, пытался ли Пушкин поднести свое стихотворение Мордвинову (ответ: сведений об этом не найдено), и, наконец, о причине, по которой он в 1827 году взялся перебеливать текст (на этот главный вопрос у докладчицы пока ответа не нашлось).
Екатерина Лямина (НИУ ВШЭ) в докладе «Крылов-читатель и читатели Крылова»[244] задалась сложной целью — рассмотреть круг чтения определенного лица (Крылова) при отсутствии традиционных источников, которыми пользуются ученые, исследующие практики чтения (каталогов, счетов книгопродавцев и т. д.). В случае Крылова опираться можно только на его письма и воспоминания о нем, особенно же осложняется эта задача тем, что Крылов сознательно моделировал и «редактировал» собственный облик в глазах современников. Тем не менее докладчица попыталась осветить его читательскую биографию начиная с самого детства. Крылов происходил из штаб-офицерских детей, то есть был сыном человека, выслужившего себе почетное дворянство, но не имевшего денег на то, чтобы отдать сына хотя бы в какое-нибудь учебное заведение; вдобавок отец умер, когда будущему баснописцу было восемь или девять лет. Впрочем, от отца остался сундук с некоторым числом книг, что для людей этого сословия было совсем не типично. Книги были религиозные (по-видимому, Библия и Псалтырь), исторические (вероятно, дешевые календари и месяцесловы) и какие-то лексиконы. С настоящей дворянской библиотекой Крылов познакомился, лишь когда ему исполнилось десять лет и он попал (в качестве полуслуги) в дом Николая и Петра Львовых. Там он увидел книги, стоящие в книжных шкафах и расставленные по определенной системе. В 1782 году Крылов убегает из Твери в Петербург и уже через год, в четырнадцать лет (!), пишет либретто комической оперы «Кофейница», то есть сознательно выбирает музыкально-театральную сферу для своего продвижения. Он предлагает свое творение издателю Брейткопфу и просит у него взамен гонорара книги из его книжной лавки, причем выбирает издания также театральные (Мольера, Расина и т. д.). Впрочем, и эти тома не составили книжного собрания Крылова; дело в том, что до 1812 года (то есть в течение трех десятков лет) у него не было ни стабильного дохода, ни постоянного места проживания. Однако читательский его опыт за это время постоянно возрастал; Крылов становится журналистом и типографом; он занимается самообразованием: выучивает французский и итальянский, приобретает навыки чтения по-немецки и на латыни (а позже, в пятьдесят два года, он вдруг решил выучить английский; нанял себе англичанку и в самом деле овладел также и этим языком). О читательских привычках зрелого Крылова известно следующее: он читал ночью в постели, утром за кофием, с сигарой во рту, оставлял дорогие книги рядом с ночным горшком; читал Софокла и Лафонтена вперемешку с романистами второго и третьего ряда, то есть аристократически чуждался педантизма в чтении. Однако от аристократов он отличался тем, что не завел ни стола, ни кабинета, даже когда поступил на службу в Императорскую публичную библиотеку и получил от нее квартиру (зато у его коллеги по службе в библиотеке и соседа снизу Н. И. Гнедича в квартире аналогичной планировки имелись и кабинет, и стол). Если в манере обращения с книгами (да и с собственными рукописями, поскольку сочинять он любил на клочках) Крылов демонстрировал величайшую небрежность, то в библиотеке, где он прослужил почти три десятка лет, до 1841 года, он, напротив, не только активно участвовал в формировании фондов (чему способствовали его связи в русской издательской среде), но и придумал и ввел в обращение систему классификации книг, то есть стал библиографом и интеллектуалом высокого уровня (анекдоты же о том, что он «служил лежа», — не что иное, как автомифология). Впрочем, читателем Крылов по-прежнему оставался бессистемным и всеядным. По-видимому, насаждавшиеся им легенды о самом себе требовали в качестве одного из неотъемлемых элементов «трэшевого», выражаясь современным языком, чтения. Впрочем, об этом можно только догадываться, поскольку в свой внутренний мир он никого из посторонних не впускал. Зато известно, что он был мастерским чтецом, в частности своих собственных басен, которые охотно исполнял в самых разных кругах еще до выхода из печати и таким образом становился сам себе маркетинговым агентом. От Крылова-читателя Лямина перешла к читателям Крылова. Круг их уже в начале 1810‐х годов был очень широк, причем Крылова, «всего лишь литератора», чтили не меньше, чем вельможу, свидетельством чего стал его абсолютный триумф в 1838 году, когда в честь литературного юбилея Крылову были поднесены орден и лавровый венок. После этого с легкой руки Вяземского, назвавшего в своих куплетах Крылова «дедушкой», баснописец превращается в «дедушку Крылова», а басни его уходят в сферу детского и воспитательного чтения.
Роман Лейбов (Тартуский университет) назвал доклад максимально широко «Тютчев — читатель русских поэтов», но в самом начале оговорил, что, поскольку про отношения Тютчева к русским поэтам известно немного, он, идя по стопам Хармса, прибавляет к названию подзаголовок: «или Опять об Пушкина». Впрочем, и в этом случае, пояснил докладчик, исследователь Тютчева обречен на «малодостоверные текстовые сближения и психологические реконструкции». Ссылаясь на лотмановское уточнение тыняновского противопоставления Тютчева и Пушкина (Тынянов прав в методологическом отношении, но неправ в историко-литературном), Лейбов высказал уверенность в том, что в конце жизни Тютчев обратился к пушкинскому опыту. Сложность обнаружения этих пушкинских «следов» в творчестве Тютчева объясняется тем, что у Тютчева все окрашивается его личными интонациями и потому даже не аллюзий, а почти прямых цитат из Пушкина в стихах Тютчева комментаторы не замечают. Например, в стихотворении 1866 года «На юбилей Карамзина» слова «Великий день Карамзина / Мы, поминая братской тризной» почти в точности соответствуют словам «Великий день Бородина / Мы братской тризной поминая». В другом стихотворении Тютчева того же периода, «Михаилу Петровичу Погодину» (1868), начинающемся со строки «Стихов моих вот список безобразный», докладчик увидел отсылку к старшему современнику Пушкина, Батюшкову, а именно к его стихотворению «Друзьям» («Вот список мой стихов…»), и к памяти жанра (посвящение на книге), а также напоминание адресату, Погодину, о том, какие стихи они с Тютчевым читали в Москве в 1820‐е годы. Но параллель стихов с судьбой человека, проведенная Тютчевым, так выразительна, что заслоняет от читателя интертекстуальные отсылки. След чтения «Руслана и Людмилы» (одного из тех ранних текстов, которые Тютчев прочел до 1822 года, то есть до отъезда из России) Лейбов увидел в стихотворении, посвященном К. В. Нессельроде, — «Нет, карлик мой…». Внутреннее родство пушкинских и тютчевских строк проявляется иногда в анекдотических ситуациях: вторая жена Тютчева Эрнестина Федоровна переписала первую строфу стихотворения Пушкина «Наперсник», напечатанную в «Северных цветах на 1829 год», в альбом дочери как тютчевский текст. Между тем следы «Наперсника» Лейбов вполне всерьез усмотрел в стихотворении Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной?..». Однако в данном случае имеет место почти фольклорная апроприация, и пушкинские мотивы спрятаны в тексте так глубоко, что даже сам Пушкин, печатая это стихотворение в «Современнике», вряд ли обратил на них внимание.
Татьяна Степанищева (Тартуский университет) прочла доклад «Черты к портрету „русского Гейне“». В начале она сослалась на давнюю (1958) работу А. Г. Левинтона — библиографию русских переводов Гейне, где обрисованы общие контуры восприятия немецкого поэта в России, от первого знакомства в конце 1820‐х годов и эпохи 1840‐х годов, когда из‐за цензурных запретов «русский Гейне» сделался исключительно альбомным поэтом, и до 1860‐х годов, когда на русский язык начали наконец переводить сатирические стихи поэта. С другой стороны, докладчица напомнила о статье Тынянова «Тютчев и Гейне», где утверждается мысль, что русские стихотворения, по видимости родственные Гейне, на самом деле восходят к русской оде и потому тютчевский Гейне напоминает Державина. Однако в случае с Гейне особенно важно понять не только кто и почему его переводил, но и почему некоторые поэты его не переводили, хотя от них вполне можно было этого ожидать, — например, почему у Жуковского нет баллады о Лорелее. Значимое отсутствие переводов из Гейне у Жуковского докладчица попыталась истолковать, отталкиваясь от письма этого поэта Гоголю от 8 января 1848 года (опубликовано как статья под названием «О поэте и современном его значении»). Жуковский называет здесь три типа поэта, три примера реализации авторского гения; образцом первого типа предстает Вальтер Скотт («душа младенческая, верующая»), образцом второго — Байрон («дух отрицания, гордости и презрения»), наконец, представителя третьего типа Жуковский даже не называет по имени, однако об этом «собирателе и провозгласителе всего низкого, отвратительного и развратного» сказано, что это — один из писателей Германии, и никакой другой кандидатуры, кроме Гейне, здесь предложить нельзя. Отзыв этот вызывает некоторое недоумение, поскольку в таком гневном обличающем стиле Жуковский не писал ни о ком. Другие, более ранние отзывы Жуковского о Гейне неизвестны, за исключением фрагмента из дневника от 28 апреля 1840 года, где Жуковский, напротив, оценивает немецкого поэта очень положительно («Вольтер с большим воображением, но с меньшей деятельностью») и особо выделяет «чудное место о Наполеоне в Le Gran». «Le Gran» — это прозаический текст «Идеи. Книга Ле Гран» (1826), входящий в цикл Гейне «Путевые картины». Гейне описывает здесь встречу с Наполеоном в Дюссельдорфе, причем в описании восхищение переплетается с фирменной гейневской иронией («маленькая всемирно-историческая шляпа», «каждая его мысль семимильно-сапожная»). Весь «чистый юмор» Гейне (по его собственному определению) уже полностью присутствует в «Книге Ле Гран», однако в 1840 году Жуковский, следовательно, не видел в нем ничего опасного и растлевающего. Остается предположить, что Жуковского насторожили произведения Гейне, опубликованные между 1840 и 1848 годами («Зимняя сказка», «Атта Тролль», «Письма силезских ткачей»); познакомившись с ними, он признал за Гейне поэтическую силу и, следовательно, нешуточную опасность. Вторая часть доклада носила более гипотетический характер, поскольку Степанищева попыталась найти следы чтения Гейне в позднем творчестве П. А. Вяземского, который прямых упоминаний о немецком поэте не оставил. Среди возможных точек типологического схождения докладчица назвала смесь патетики и повседневного языка у позднего Вяземского, важность дорожной темы, а также сильное нарушение поэтических конвенций в стихах, обращенных к падчерице сына, Марии Ламздорф, где поэтическая конвергенция между Вяземским и Гейне особенно очевидна. Тот же факт, что эта конвергенция осталась незамеченной, объясняется, по всей вероятности, тем, что поздний Вяземский имел стойкую репутацию замшелого консерватора и потому никому не приходило в голову сравнивать его с Гейне.