Нина Брагинская, начав свое выступление с трагической ноты — зачем писать и произносить доклады, если нельзя представить их на суд Михаила Леоновича Гаспарова? — тем не менее произнесла блестящий доклад, посвященный менипповой сатире в понимании Бахтина и Гаспарова. Бахтин представил всю историю литературы от Платона до Достоевского как историю менипповой сатиры; Гаспаров с таким подходом был решительно не согласен и сомневался в самом существовании менипповой сатиры; Брагинская анонсировала свое выступление как попытку возразить обоим. Указав на связь бахтинской концепции мениппеи с идеями Ф. Зелинского («славянское возрождение», подробно описанное ею в специальной статье[146]), докладчица показала, как, в соответствии с убеждением, что для всякой идеи нужно непременно отыскать древнего предка, Бахтин возводит романы Достоевского к менипповой сатире, которая, с точки зрения филологов-классиков, есть вообще нечто несуществующее, ибо такого наименования жанра античность не знала и впервые оно прозвучало лишь в вышедшем в самом начале XVII века латинском труде гуманиста Исаака Казобона о сатирах — первой книге по истории жанра в истории европейской литературы. Впрочем, как раз Казобону Менипп и Лукиан казались не вполне сатириками, потому что сатириком он считал того, кто высмеивает человеческие пороки и глупость с позиции добродетели и разума, Менипп же и Лукиан — чересчур большие скептики. Но именно скептицизм и выражение иррациональности человеческой жизни, именно провал и неудача автора-моралиста — те свойства, которые оказались востребованы современной постмодернистской культурой. Мениппова сатира вошла в большую силу и, как, перефразировав поэта, выразилась Брагинская, «стала жанром и общается с Богами». Впрочем, современных авторов мениппея интересует не столько как конкретный античный жанр, сколько как образец нового инструментария, предложенного Бахтиным. Бахтин «сконструировал» свою «мениппею», назвав полтора десятка признаков этого жанра, примеры которых почерпнуты из разных литературных произведений; вместе, внутри одного произведения все эти признаки не встречаются никогда, а подчас даже являются взаимоисключающими. Так вот, подобный способ описания оказался чрезвычайно востребован некоторыми направлениями современной науки, например когнитивной лингвистикой. Гаспаров видел в бахтинском конструировании несуществующего жанра пример теоретической агрессии философии против филологии и вставал на защиту этой последней. Бахтину не нужна была мениппова сатира как реальный феномен античной литературы, он не нашел ее в прошлом, но предсказал ее появление в будущем; напротив, Гаспаров отрицал ее существование, но, парадоксальным образом, сам перевел на русский язык произведение, которое Брагинская назвала идеальным образцом этого якобы несуществующего жанра, — «Жизнеописание Эзопа».
Стержнем выступления Мариэтты Чудаковой стала проблема поколений[147]. Нынешнюю череду смертей («обвал поколения») она сравнила с рубежом 1960–1970‐х годов, когда после смерти К. И. Чуковского гуманитарная наука стала нести утрату за утратой: умерли В. В. Виноградов, Ю. Г. Оксман, Н. И. Конрад, В. М. Жирмунский. Уход их был особенно трагичен потому, что между этими людьми и поколением Топорова и Иванова, Бочарова и Эйдельмана (людей, родившихся на рубеже 1920–1930‐х годов) зиял провал; поколение Иванова и Топорова вступало в науку, где все официальные формы научной жизни (конференции, научные издания и пр.) контролировались представителями более старшего, «безнадежного», насквозь советского поколения (Лотман и Мелетинский, принадлежащие к нему формально, представляли собой редкие и блистательные исключения). Поэтому поколению Иванова и Топорова приходилось преодолевать громадное сопротивление. Пришедшим чуть позже — поколению Гаспарова и Аверинцева — стало уже легче; им было у кого учиться.
Михаил Реутин посвятил свое выступление В. Н. Топорову и его анализу концепции мистического языка у Майстера Экхарта; докладчика интересовало, какими методами Топоров исследовал практику языка средневекового мистика. Исходя из того, что научный дискурс не был для Топорова готовой и неизменной данностью, что для него этого дискурса не существовало до и вне предмета исследования, Реутин показал, каким образом в качестве «отмычки» к загадкам стиля Экхарта Топоров использовал традиции русского имяславия. Научная линия переплеталась в выступлении Реутина с линией мемуарной; назвав образованность Топорова средневековой, чуждой рыночным отношениям и подчеркнув его внутреннюю свободу «от пошлого и тотального социума», докладчик вспомнил о том, как работал Топоров: не имея компьютера, писал от руки, «прямо набело, как Эразм».
По преимуществу мемуарными были два следующих выступления. Георгий Кнабе, говоривший о М. Л. Гаспарове, вступил в некоторую полемику с известным и широко цитируемым высказыванием Гаспарова о самом себе во взаимоотношениях с так называемой «московско-тартуской школой»: «Мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная». Кнабе задался целью показать, что хотя Гаспаров «остерегался сентиментальности и близкого касания», он не был, тем более в период своего становления, абсолютно одинок, что у него был определенный, существенный для него круг общения, и назвал как людей, составлявших этот круг (Виктор Ярхо, Симон Маркиш), так и место, где это общение происходило, — жилище их наставницы Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (две комнаты с книгами и котами), в которой дворянские и простонародные элементы переплавлялись в специфическую атмосферу «интеллигентной коммуналки». О «точечной открытости» Гаспарова и о влиянии на него этой специфической атмосферы и вел речь Кнабе.
Героем мемуарных зарисовок Александра Куделина стал Е. М. Мелетинский. Особенно колоритна была история про вора, который обокрал квартиру Мелетинского, а будучи пойман и приведен милиционерами на место преступления для проведения следственного эксперимента, посетовал на то, что не успел в первый раз рассмотреть прекрасную библиотеку… и попросил у хозяина дома в подарок его книгу с надписью. В результате вор получил в подарок от Мелетинского книгу о вороне.
Виктор Живов не стал ни произносить доклад, ни делиться воспоминаниями. Всякие слова о смерти звучат слишком легковесно, сказал он, и в качестве своего вклада в тризну прочел в собственном переводе стихотворение Катулла, написанное римским поэтом после посещения могилы брата и кончающееся словами: «Братец, привет и прощай»…
Напротив, выступление Константина Поливанова представляло собой полноценный научный доклад, выполненный в жанре, который высоко ценил М. Л. Гаспаров, — жанре анализа одного стихотворения[148]. Более того, по словам Поливанова (недавно выпустившего в соавторстве с Гаспаровым книгу о Пастернаке [Гаспаров, Поливанов: 2005]), этот разбор пастернаковской «Встречи» был предметом одного из последних его разговоров с Михаилом Леоновичем. Во «Встрече», и прежде всего в образе ветра из второй строфы этого пастернаковского стихотворения, Поливанов разглядел реминисценцию из поэмы Блока «Двенадцать»; родство пастернаковского ветра, который «воду рвал, как вретище», с блоковским ветром, рвущим плакат, не только бросает новый отсвет на четвертую строфу, начинающуюся со слов «автоматического блока» (Поливанов показал, что подобная игра слов у раннего Пастернака встречается не однажды), но и позволяет увидеть в фигуре «мелькавшего как бы взаправду и вдруг скрывавшегося призрака» самый неожиданный образ Христа в русской литературе.
Сергей Неклюдов говорил о Мелетинском, прежде всего о его потрясающем профессионализме, распространявшемся даже на те области науки, которыми он не занимался специально (по его репликам на заседании китаистов представители этой весьма специфической области гуманитарной науки приняли его за своего коллегу, по каким-то причинам прежде остававшегося им неизвестным)[149]. В выступлении Неклюдова снова прозвучала в полную силу тема борьбы космоса и хаоса; из хаоса Мелетинский создавал пригодную для жизни, стройную структуру. Неклюдов предположил даже существование некоторого изоморфизма между этапами жизни самого ученого и темами его научной работы: если сначала Мелетинский занимался героем волшебной сказки — сиротой, социально ущемленным и обделенным, то затем предметом его анализа стал эпос, главный персонаж которого — культурный герой, космосоустроитель. Первый этап совпал со временем личной обездоленности самого Мелетинского (его научная деятельность была, как известно, прервана арестом и отправкой в лагерь; рукопись его диссертации сохранилась лишь благодаря личной порядочности этнографа С. А. Токарева, который все то время, что Мелетинский находился в лагере, прятал ее у себя), второй — с «устроительной» деятельностью заведующего сектором фольклора в ИМЛИ и создателя научной школы. Мечта Мелетинского о вольном научном сообществе, действующем официально, в 1970‐е годы казалась совершенно неисполнимой (в эту пору семинар по изучению волшебной сказки собирался у Мелетинского на дому), однако в 1990‐е годы эта мечта исполнилась: ученый возглавил Институт высших гуманитарных исследований РГГУ. Неклюдов особенно подчеркнул рациональное и на редкость, даже на зависть спокойное отношение Мелетинского к научной традиции; обладая своего рода иммунитетом к моде, он был открыт всему новому, но никогда не шарахался из стороны в сторону и не отвергал старое только потому, что оно больше не модно.