реклама
Бургер менюБургер меню

Вера Мильчина – Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения (страница 22)

18

Казалось бы, Темпест, учтя горький опыт Чудакова, сделал все, чтобы его не смогли упрекнуть в «методологической невменяемости», и одел доклад мощной теоретической броней. Однако неблагодарная публика совершенно не оценила этих стараний. Вячеслав Курицын сказал, что никакой деконструкции он у Солженицына не наблюдает, так как деконструктор не претендует на то, что его высказывание точно описывает реальность, Солженицын же авторитарно заменяет неверное высказывание (лживый портрет Сталина) верным (со своей точки зрения) — что теоретикам и практикам деконструкции решительно не свойственно. Сергей Зенкин отослал докладчика к книге Е. Мелетинского «Поэтика мифа», два десятка лет назад осуществившей применительно к «русскоязычной» публике ту просветительскую миссию, которую нынче взвалил на себя исследователь из Урбаны; Зенкин напомнил также, что Барт включал в число мифологизируемых предметов только предметы потребления, субъектов же политики в виду не имел, так что тень его скорее всего была потревожена совершенно напрасно. Наконец, А. Зорин в чрезвычайно изящной реплике определил выступление Темпеста как типичный «русский дискурс», где возникла по контрасту со «страной Россией» пресловутая «страна Запад» и где было определено все, кроме понятий «Сталин», «Солженицын» и «Хрущев», каковые мифологизировались прямо на наших глазах так стремительно, что четырежды докладчик допускал оговорки, поминая вместо Сталина Солженицына, а вместо Солженицына — Сталина. Кстати об оговорках; по ходу своего изложения Темпест упомянул среди партийных начальников, «воспитывавших» опального Хрущева, «некоего Кириенко»; зал в лице тех, кто еще сохранил некоторые воспоминания о советских годах, возмущенно ухнул: мифологизация Кириленко не удалась, и он вновь обрел свою законную букву «л».

6. Доклад автора этих строк носил название весьма пространное: «Избранные страницы из жизни плута, или Как создавалось европейское общественное мнение», речь же в нем шла об особенностях журналистской деятельности Шарля Дюрана, редактора франкоязычной газеты «Journal de Francfort», с 1833 года выходившей во Франкфурте на деньги России, Австрии и Пруссии[98]. Дюран не просто принимал вспомоществования; он подводил под это довольно любопытную теоретическую базу. Он считал глубоко несправедливой ситуацию, когда якобинцы щедро награждают своих писателей, монархисты же своих стыдятся, и убеждал своих русских покровителей, что многие либералы охотно стали бы монархистами, если бы им за это заплатили. Но русских и австрийских денег Дюрану показалось мало; получив предложение сотрудничества от Франции, которая в это время находилась с Россией в весьма прохладных отношениях, но очень хотела эти отношения улучшить, он решил совместить принципы с интересами и стал печатать в газете (от своего лица) статьи из Парижа, помечая по просьбе австрийского канцлера Меттерниха на его экземпляре особыми значками эти французские материалы. Своему парижскому «работодателю» Луи Дюрану («не родственнику», специально подчеркивал он в послании Бенкендорфу) герой доклада объяснял, что может напечатать в своей газете все что хочет, но должен иметь возможность маневрировать: либо объявлять эти материалы присланными из Парижа, либо помещать их в разделе «Вести из Германии». Газетные тексты, таким образом, совершенно отрываются от реального сочинителя и поставленная под ними подпись меняет их смысл в сторону, диктуемую политической конъюнктурой (так действовал в ту пору не один Дюран; агент Третьего отделения в Париже Я. Н. Толстой, в чьи задачи входила «покупка» французских легитимистских газет и публикация в них статей в пользу России, возмущался поступком богача Анатолия Демидова, который напечатал во влиятельной газете «Journal des Débats» заметку за собственной подписью, впрочем вполне хвалебную по отношению к России; ведь я, писал Толстой, мог сделать это не хуже, но за подписью французского легитимиста, а такая статья имела бы вид куда более беспристрастный!). Мораль: прежде чем использовать материалы тогдашних газет как исторический источник, следует выяснить, кто за них заплатил.

7. В отличие от других участников чтений, в основном говоривших о тех авторах и эпохах, какие всегда являются предметами их внимания, Александр Осповат сменил тему и произнес доклад под названием «Вокруг и около теории литературного быта Б. М. Эйхенбаума». Осповат говорил о том, как совершалось в конце 1920‐х годов отпадение Эйхенбаума от формализма. В пристрастной интерпретации Шкловского отпадение это, выразившееся, в частности, в создании теории «литературного быта», представало «окончательным разложением» и «полным маразмом», однако, по мнению докладчика, в реальности литературным бытом довольно скоро стал заниматься сам Шкловский (книга о Матвее Комарове) и «прозелиты» Эйхенбаума: Аронсон и Рейсер (авторы книги «Литературные кружки и салоны»), Гриц и Тренин (авторы книги «Литература и коммерция»), Эйхенбаум же, обращавший преимущественное внимание на понятия биографии и судьбы, на знаки исторической характерности, переходящие с одних явлений на другие, подошел вплотную к созданию новой дисциплины, равноправной с поэтикой, — культурологии (решением сходных проблем занялся Лотман в «Статьях по типологии культуры»). На фоне панпоэтики 1920‐х годов новые разыскания Эйхенбаума (не «как сделана „Шинель“», но что означала «Война и мир» для различных групп читателей) казались ненужными, однако роль их куда важнее, чем казалось коллегам-формалистам. Во-первых, они «запрограммировали» тот поворот, который, по-видимому, при должной открытости ума рано или поздно происходит со всеми адептами «чистой» поэтики (Осповат сослался на «профессора Z» — Александра Жолковского, который ныне занимается «стратегиями поведения» писателей, от чего 20 лет назад с возмущением бы отказался). Во-вторых же, Эйхенбаум снял с исследователей тяжкий груз — необходимость быть верным присяге и доказывать всю жизнь одну и ту же теорию (тоже своеобразное проявление чувства историзма).

Из дискуссии тут же выяснилось, что груз этот тяготит далеко не всех. Александр Иванов сказал, что имманентное прочтение литературного текста, продемонстрированное Эйхенбаумом в статье «Как сделана „Шинель“», безусловно, возможно и необходимо, и тартуская школа совершенно напрасно стала объяснять произведения литературы, редуцируя их к чему-то другому. Впрочем, попытки повторения методологического тайфуна, разбушевавшегося после доклада Чудакова, были пресечены Осповатом, сказавшим, что его счастливое неведение насчет того, что должен делать филолог, освобождает его (вослед Эйхенбауму) от потребности в жесткой методологической узде.

8. Доклад Раисы Кирсановой назывался «Романтический идеал и действительность». «Упаковка» донельзя скучная, но содержание в ней обнаружилось увлекательнейшее, причем, как ни парадоксально, строго отвечающее заявленной теме! Кирсанова говорила о том, как мало соответствовал реальный быт (прежде всего костюм) романтической эпохи идеологическим декларациям писателей-романтиков. В текстах речь постоянно шла о свободе духа, в жизни же люди были предельно несвободны в отношении чисто физическом: мужчины непременно носили несколько жилетов, один из которых представлял собою корсет, и затягивались точно так же, как и дамы; высокие воротники и галстуки, закреплявшиеся на спине с помощью целой системы завязок, не давали мужчинам повернуть голову, так что поворачиваться приходилось всем корпусом, а появление более свободного «байроновского» галтука (косынки, которая завязывалась так, чтобы не стягивать горло) произвело настоящую революцию. Разрыв между декларациями и реальной практикой наблюдался и в области русского народного костюма: русское платье для дам насаждалось сверху и стало в 1830‐е годы официальным придворным дамским «мундиром», однако русская тема здесь трактовалась маскарадным образом: например, допускалась открытая грудь, что в реальном народном костюме было бы решительно невозможно (купчиха, даже вынужденная надеть такой декольтированный наряд, прикрыла бы грудь пусть прозрачной, но все-таки тканью). Чрезвычайно интересны были также замечания Кирсановой о том, как в разные эпохи искусство (в том числе и такая сфера пересечения искусства и быта, как костюм) ориентировалось на разную античность: в пору, когда господствовал стиль ампир, за образец брались мраморные копии греческих бронзовых статуй; женщины белили тело «под мрамор», а когда в Александровскую эпоху статуи в парке выкрасили однажды в розовый цвет, возмущенный император тотчас осведомился, зачем в парке голые люди, ибо статуй в них не опознал. В основе же более позднего течения («art déco» начала XX века) лежала ориентация на греческую вазопись; отсюда насыщенный колорит и жесткость линий — в том числе в моделях костюмов, разработанных Бакстом для парижского модельера Жанны Пакен.

9. Абрам Рейтблат говорил о «Романе писательского краха» (подзаголовок: литературный быт в русской прозе конца XIX века)[99]. Роман этот — выделенная самим исследователем жанровая разновидность, целый ряд произведений, повествующих о судьбе талантливого и идейного литератора, который по ходу своих занятий литературой убеждается, что писать то, что хочется, невозможно, и остается либо продать себя, начать сочинять романы или статьи на потребу невоспитанной публике, либо вовсе проститься с литературной деятельностью. Возникновение этой коллизии (которая, безусловно, не была плодом фантазии романистов, но существовала в действительности) докладчик связал с «газетным бумом» 1880–1890‐х годов, когда в низших сословиях наблюдалась огромная тяга к чтению, наверху же, среди литераторов, ослабело осознание писательской миссии как миссии учительской, проповеднической, но память об этом прежнем почетном статусе писателя сохранилась. Отсюда на одном полюсе — появление «продажных писак», которые, однако, тяжко переживают свою продажность, а на противоположном полюсе — рождение декадентов, которые сами сознательно отказываются от учительства.