Вера Чайковская – Божественные злокозненности (страница 2)
— Не Серов, — пробормотал удивленно. Удивление касалось качества акварели, ее летучей веселой прелести. Неужели и ее вместе с этими скособоченными лаптями (он рассеянно оглядел плачевные «окрестности») унесут на свалку?
— Вы что-то сказали?
Свежий женский голос. Музейное эхо наябедничало: «Сказал! Сказал!»
Он обернулся. Рядом, у окна, распахнутого на солнечную сторону, стояла именно та, лицо которой ему внезапно припомнилось, когда он смотрел на акварель. Хотя, в сущности, что общего? Даже если бы она была прежней — ничего! А она безумно, безумно изменилась! Не девочка (как на акварели), но и не та строгая, сосредоточенно-сияющая, с гладкими черными волосами на прямой пробор, какой он ее запомнил в годы своего ученичества (а было это лет пятнадцать тому…). Сейчас полновато-стройная, цветущая, в розовой, низко распахнутой на груди кофточке и с тучей мелких, сверкающих на солнце рыжих кудряшек… Что же общего с Серовым? С этой акварелью? Что общего с его бывшей учительницей?
— Простите, вы не…
— Сторожу вот богатства.
Рассмеялась звонким незнакомым смехом. Та вообще редко смеялась, а уж так — никогда!
— Простите, вы не… — Почему-то ему трудно было выговорить свой вопрос. — Вы не Валентина Михайловна Майская?
Она тряхнула кудряшками, и Максиму показалось, что они зазвенели — так их было много и такие рыжие.
— Я Валя, просто Валя. Без Михайловны.
Он сделал шаг к ней.
— Мы знакомы. Я ваш бывший ученик. Помните Максима Ливнева? Вы преподавали в кружке историю искусства. И я ходил… в десятом? Да, в десятом…
— Нет!
Она удивилась, как удивляются в фильмах, — сделала «большие глаза».
— Вы что-то путаете. Я историю искусства не преподаю. Это такое занудство! Я преподаю танцы и детские игры. Только это! Все эти мудреные книги — такая скука!
Тут она задорно перекрутилась на высоких каблуках, чуть не сбив длинной «цыганской» юбкой лапти на постаменте.
— Валентина Михайловна!
Максим встал ближе к окну, чтобы свет падал на его лицо.
— Вам, наверное, плохо меня видно. Вглядитесь! Я Максим. Максим Ливнев!
Он словно духов заклинал своим именем, но она молчала.
— Я вас не помню, — сказала наконец без улыбки. — И я никогда не преподавала таких скучных предметов!
— А откуда эта акварель? Вы не знаете, кто ее автор? Я специально приехал из Москвы…
Максима вдруг осенила догадка.
— Это… не вы? (Он имел в виду авторство.)
— А что, похожа? Мне и самой иногда кажется.
И снова покрутилась, затанцевала перед ним в своей розовой, свободной кофточке — кокетливо-невинно, как самоуверенная девчонка-подросток. Лапти не выдержали и свалились с постамента. Они вдвоем кинулись их поднимать — Максим — один, она — другой.
Сидя на корточках с лаптем в руке, она шепнула заговорщически:
— В семь часов у меня занятия студии. Приходите. А тут мое ателье и жилая комнатка. А вы думали, я бесплатно сторожу?
«Рожу, рожу!» — заполошно выкрикнуло эхо.
Нет, это невозможно! Это не его учительница! Может быть, у той была младшая сестра, тоже Валя?! Еще невероятнее! Чувствовал же, что это она, она! Но почему не узнает? И почему совсем другая?
Куда приходить? Я тут случайно и ничего не знаю. Тамань — скверный городишко. Вы что, здесь теперь живете? Как же здесь жить? Я Максим! Максим Ливнев!
В гостиничном номере его подбрасывало на кровати. Он вернулся из музея в середине дня и прилег. Нужно было не то выспаться, не то отдохнуть, не то подумать. Но сны были бредовые, а мысли путаные.
…Много лет тот же сон, тот же сон, который то забывался, то вспоминался. Он взрослый, а она маленькая. Она маленькая, а не он. Он учитель, а она ученица. Она, а не он. И в этом превращении какое-то неизъяснимое счастье. Словно она сбросила свою ношу, сразу став легкой, маленькой, веселой, а он подобрал и радуется, потому что всегда немножко завидовал своей строгой наставнице. И ему теперь очень нравится, что она так внимательно прислушивается к его словам и немножко его боится. Но нравится и то, что она капризничает и что такая дурашливая. И «науку счастья», которую они с ней изучают, можно не записывать в толстые тетради, а просто дурачиться, веселиться, петь, срывать колокольчики и кашку, есть хлеб с клубничным вареньем или сидеть на пеньке возле грязного прудика, где плавают утки. Возле этого прудика он когда-то часами сиживал в одиночестве, подростком, обдумывая безумнейшие планы бегства — он конфликтовал с родителями. А в лагере он в тоскливом одиночестве бродил по лугам…
Он весь в светлом, высокий и элегантный, похожий на себя теперешнего, строгий, суровый, сосредоточенно-рассеянный. Она в смешном коротком розовом платьице, сливающемся по цвету с клевером — детской кашкой, которую непрерывно обрывает и сосет, радуясь сладковатому вкусу невзрачного растеньица, маленькая, с темной челочкой, чуть-чуть полноватая, смешно переваливается на толстых ножках. Иногда она начинает ныть, что устала, что ей хочется конфетку, бублик, пить. И он обещал ее покачать, она так любит, так любит на качелях! Он подхватывает ее и несет, подхватывает и несет — свою ученицу, дочку, маленькую Валечку…
Когда-то она показала ему свою детскую фотографию, и он удивился, какая она на ней веселая и кругленькая.
— Раскормленная.
Она тогда с неудовольствием почти тотчас захлопнула альбом. Но он эту фотографию запомнил…
Есть люди, которым повезло — у них было в жизни много учителей. Один учил их тонкостям их будущей профессии, другой восхищал человеческими качествами, третьему учителю хотелось во всем подражать. Максим учился в смутные годы, всех лучших выгоняли, они сидели тихо. В университете — пусто и глухо.
Получилось так, что у Максима (как спустя годы он понял) была только одна учительница, совместившая в себе все эти качества, да еще к тому же женщина, что оказалось необычайно важно. В их отношениях не было ничего пошлого, ничего обыденного, хотя таинственный Эрос разжигал, кажется, и тут свое пламя. Но не банальная земная любовь, а, как Максиму казалось, нечто никому доселе не известное, не имеющее названия, неопределимое и захватывающее, дающее образец всем последующим полетам и желаниям.
Именно такую женщину, но сообразуясь с земными бытовыми мерками, помоложе или хотя бы свою ровесницу, он потом искал. Сравнивал. Отбрасывал. Разводился. Сходился. Отчаивался. Короче — не нашел. Ему страшно повезло и одновременно не повезло. Его максимализм не притушили в юности раз и навсегда, а, напротив, поддержали, дали надежду.
В начале жизни он получил урок такой полноты взаимного доверия, откровенности, душевной тонкости, сочувствия и бесконечной нежности, что впоследствии, сопоставляя градус своих отношений с женщинами и мужчинами, коллегами, сослуживцами, друзьями, возлюбленными, женами, — он всегда удивлялся, как им вдвоем (остальные кружковцы были не в счет!) удавалось на занятиях школьного кружка достичь такого накала?! Ни одной пустой встречи, ни одного бестрепетного занятия! Все было необходимо как воздух, давало силы для жизни, окрыляло и обнадеживало. Они подходили друг другу, словно рука к перчатке. Он стал таким, как она: сосредоточенным, сдержанным, замкнутым, безмерно чувствительным, он усвоил ее интерес к форме, к внешней выраженности, так что даже впоследствии стал искусствоведом. А она — он видел — переняла его застенчивость, его болезненную боязнь пошлости, его пристрастие к ритму, к музыкальным началам бытия. Переняла его неистовство или просто ощутила и осознала это неистовство в себе, глядя на своего до предела во всем доходящего ученика. И при этом она оставалась хрупкой и слабой, притягательной и недоступной. Она была старше, она была как мать, как божество. И только в смутных снах, которые почти всегда забывались, он видел ее смешной толстенькой девочкой, а себя взрослым, каким со временем стал. Они гуляли по бесконечным лугам его пионерского лагерного детства, сворачивая на дачные дорожки его отрочества. Я Максим! Максим Ливнев! Вглядитесь, пожалуйста! Я Максим!
И вот при встрече она его не узнала.
Глава II
Борьба за лже-Серова
Он вышел из номера. Подставил голову под прохладную струю. (По счастью, тут ванная и туалет еще работали, хотя до них нужно было долго идти по сумрачному коридору.) Он шел туда, шел назад и думал, — что за ерунда! Не видел ее почти двадцать лет, и ничего ведь с ним не случилось! Зачем теперь такие эмоции?! Не узнаёт, и не надо. Обидно, конечно, — все же был из любимых. Но всех любимых учеников за двадцать лет не упомнишь! Да ведь и с ней что-то произошло. Он не мог не почувствовать, что она какая-то другая. Совершенно другая. Когда он думал иногда, мол, хорошо бы ее встретить, то внутренне отчаянно пугался примет ее старости, угасания не духовного даже, а физического. А эта каким-то образом моложе, чем осталась в его воображении. И словно в другом эмоциональном тонусе. Та была сдержанна, строга, бескомпромиссна. Еще до всяких социальных ломок она старалась внушить ему презрительную невосприимчивость к любой конъюнктуре, к фальшивым ценностям, дутым именам. Она признавала только