реклама
Бургер менюБургер меню

Вениамин Каверин – Открытая книга - Часть III. Семь пар нечистых. Косой дождь. Двойной портрет (страница 20)

18px

Все это уже было однажды и прошло, и кончилось прекрасно, и в самом деле нужно немного помолчать и успокоиться, а потом все объяснить неторопливо и хладнокровно. И нечего было ехать в Наркомздрав, если я всю ночь не спала и сердце ежеминутно то падало, то билось болезненно часто.

— Да как же вы не позвонили мне, что плохо себя чувствуете, Татьяна Петровна? Мы вместе поехали бы к Максимову. Что касается Крамова… Нет худа без добра! Это хорошо, что вы на него накричали.

— Да уж! Куда лучше.

Коломнин щурится, поджимает тонкие губы. У него усталое, но спокойное лицо, и в том, как он достает из кармана старенький кожаный кисет и неторопливо набивает трубку, тоже чувствуется спокойствие, которое невольно передается и мне.

Было время, когда Ивана Петровича тревожило непризнание его научных заслуг, когда в каждом номере научного журнала он искал свое имя, когда самолюбие мешало ому работать. Теперь его интересовало только то, что происходило внутри работы. «У меня нет времени на обиды», — сказал он мне однажды.

— Ваш обморок беспокоит меня куда больше, чем эта история.

— Да что обморок! Вчера не ела целый день, ночь не спала, утром тоже ничего в горло не лезло — вот вам и обморок.

— Вольно же вам так волноваться! А стоит ли? Разве это первый случай?

— В чем же дело, Иван Петрович? Кто виноват?

Коломнин щурится, молчит, положив ногу на ногу, подняв узкие плечи.

— Вы, конечно, хотите, чтобы я ответил вам — Крамов? Да, и он. Но дело не только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занималось до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. — И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. — А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что!

И он безнадежно махнул рукой.

— А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, — добавил он, усмехнувшись. — Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже.

— Что же делать, Иван Петрович, дорогой?

— Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина.

— Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро?

— Справимся, если получим «танки».

До сих пор мы пользовались обыкновенными «матрасами» — сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на «танки» — так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей.

— Будут «танки».

Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой.

— Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной.

— А кто же я еще? — Я вытерла слезы. — Обидно…

— Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово.

Семейный дом

Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновения, азарта, — этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты.

Срок был неслыханный, и когда я думала, что мы должны в четыре месяца — только четыре! — дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, «потеряться в просторах родины», как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться — Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские с нетерпением ожидали нашего провала.

Технология — вот что было особенно трудно!

Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным.

Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет.

Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства.

— Таня? — сказал он не очень уверенно. — Господи помилуй, родная дочь.

Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не «резко», как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по «методе, — писал он, — Демидова князя Сан-Донато».

Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным образом улучшению складского дела на железнодорожном транспорте, у нас, в сущности, не было никаких отношений. Но вот он сидел передо мной и плакал, и было совершенно ясно, что эти несуществующие отношения на самом деле связывали нас неразрывно.

— Успокойся, папа! Что же ты не написал, я могла оказаться в отъезде. Раздевайся же! Ты молодец, что приехал!

Он уже оправился, снял пальто, аккуратно расчесал усы.

— Да вот надумал, понимаешь ты это, — сказал он. — У меня тут дела в Москве. Самоцветов звонил, лично просит свидания. У них тут с хранением швах. Пришлось поехать.

Самоцветов был заместителем наркома путей сообщения, и едва ли он стал бы лично просить о «свидании» моего отца, занимавшего какую-то скромную должность в камере хранения на Амурской железной дороге. Я невольно засмеялась, и мне вдруг стало легко с отцом.

— Ты прямо с вокзала?

— Так точно. А что? Проведать дочь, а там — алле-марше! Ведь тут, в Москве, сейчас Петька Строгов. Говорят, персона. Так можно к нему. Что ж такого? Я понимаю.

— Вот еще! Никуда я тебя не пущу. Я одна сейчас и очень скучаю. У нас ведь еще две комнаты, не только эта. Пойдем, я тебе покажу.

Должно быть, отец понял слово «одна» в том смысле, что я разошлась с Андреем, потому что он поморгал, и в светлых глазах появилось тревожное выражение.

— Одна? А супруг?

— Супруг в Сталинграде.

Мы пошли смотреть комнаты, и отец надолго замер перед портретом Павлика, висевшим над письменным столом в кабинете Андрея.

— Внучек?

— Да.

— Красавец, а? Весь в бабку! Ведь она в молодости какая была? Косища — во! Элеонора Дузе. Ужасно, безобразно красива.

Я сказала, что отправила Павлика в Лопахин, и старик вдруг радостно захохотал — так и залился, как ребенок.

— В Лопахин? Значит, пригодился еще наш Лопахин!

За чаем он вернулся к Самоцветову, высказав весьма вероятное предположение, что этот ответственный товарищ намерен поручить ему хранение «во всесоюзном масштабе» и что в этом нет ничего удивительного, поскольку у него, Петра Власенкова, в этом деле еще с гражданской войны солиднейший опыт.

Я сказала, чтобы он не торопился к Самоцветову, а сперва отдохнул бы дня три с дороги. Он подумал и согласился: в самом деле, подождет Самоцветов.

Как это ни странно, а в Наркомате путей сообщения действительно не торопились с назначением Петра Власенкова на пост всесоюзного руководителя камер храпения — иначе у него не оказалось бы так много свободного времени, которое он решил употребить на устройство моих дел, находившихся, по его мнению, в полном беспорядке. По лимиту, например, продукты получала соседка — та самая кокетливая пожилая дама, которая при виде Репнина обнаружила острый интерес к действиям наших танковых частей на Центральном фронте. За услугу она получала натурой, и отец торжественно доказал, что эта «натура» равняется едва ли что не трети лимита. На другой день он сам отправился в магазин и, вернувшись с топленым маслом, сказал, что давно так приятно не проводил время в избранном обществе действительных членов Академии наук, среди которых, к его удивлению, оказалось довольно много женщин. Это были, конечно, не академики, а их жены или домашние работницы, но они действительно называли себя академиками — это я не раз слышала и сама. Я объяснила отцу, в чем дело, но он отнесся к моим словам с недоверием и убедился, что я права, лишь через несколько дней, увидев старую женщину в рваном кожухе, которая протискивалась к прилавку, потрясая лимитной книжкой и крича на весь магазин: «Я — академик, я — академик!»

Мои электрические дела отец устроил менее успешно, затеяв генеральную уборку квартиры с помощью пылесоса.

Этот полузабытый с довоенных времен аппарат он взял у кого-то напрокат, заплатив за пользование манной крупой, пропахшей нафталином, — крупа стояла под кроватью еще с апреля сорок второго года. Мысль была прекрасная — я имею в виду пылесос, а не крупу, — и квартира была убрана с неслыханной быстротой. Жаль только, что едва было закончено это мероприятие, как явилась белокурая девушка, лет шестнадцати, которая, весело напевая что-то, перерезала провода, пояснив в двух словах, что мы использовали электрический лимит, полагающийся нам до конца года.