Василий Спринский – АКОНИТ 2019. Цикл 2, Оборот 2 (страница 23)
Её розовая туалетная вода отчётливо пахнет фиалками.
Вообще-то, это я себе придумал, как и многое другое в своей жизни.
Я не знаю, как пахнут фиалки.
Я даже не уверен, какого они цвета.
Это звучит почти как эпитафия на надгробном камне: «Он даже не знал, какого цвета фиалки. Ангелы, плачьте о нем».
«Этот странный русский», — так меня зовёт Марта со своей неизменной доброю улыбкой, улыбкой существа, у которого в жизни нет и не предвидится особых проблем, которая не видела зла и плохо себе представляет, что это такое, и русские ей, очевидно, представлялись именно такими, как я — существами странными, грустными и бессмысленными.
Ее сограждане в тридцать пять лет, очевидно, отличаются от меня, который в те же тридцать пять лет медленно умирает в клинике доброго доктора Шнайдера, куда меня поместили мои человеколюбивые родственники.
Каждый день в своей жизни я просыпался с тяжёлого похмелья, каждый божий день. Я алкоголик с шестнадцати лет, а эликсир вечного бессмертия ещё, к сожалению, не придуман, и поэтому последнее, что мне осталось — медленно и отвратительно умирать.
Я почти не могу ходить, меня измучил мокрый и сухой кашель, кожа и мышцы как будто горят медленным внутренним огнём, и так далее, и тому подобное.
Единственное, чего я хочу, — это бутылку водки, хорошего пива, закуски и пачку сигарет, но всего этого в клинике доктора Шнайдера для меня не существует.
Я всегда считал себя гением, самым необычайным из всех; если б мне удалось убедить в этом хоть пару человек, может, всё закончилось бы иначе — хотя бы сороковым днём рожденья, хотя бы рукой русской женщины на моём лбу, хотя бы не такой безумной болью во время мочеиспускания.
Даже сейчас я продолжаю этот фарс, — когда позволяет моё измученное правое запястье, которое часто не может даже удержать ручку из-за того, что в нем разрушены природные связи между мышцами, пространством нервных нитей, током крови и прочей херью, — записи в моей последней тетради своим самым последним, самым ужасным почерком, который я и сам с трудом могу разобрать.
Когда мне было двадцать, помнится, я писал лучше любого каллиграфа.
Забавно, что я, написавший такие шедевры, как «В поисках Огненного человека» и «Довольно холодный вечер в Антарктиде», умру в таком месте, где никто не умеет читать по-русски.
Ни у одного из моих героев, по-моему, не было счастливой судьбы.
Все они — Анна Гьелаанд, Бэтмен, Амарина, Абракадабра и сотни других — были исковерканными людьми в исковерканном, искаженном, безумном мире.
И все они умерли, умерли, умерли.
И я их всех — до одного — любил.
Я питал, я творил их своей любовью.
Я умираю не от гноя или язв — у меня всего лишь кончился запас любви.
Я истратил всю свою душу.
Когда я шёл по вечерней улице, среди стольких голосов и лиц, и думал о каком-нибудь безумном старике, живущем в подвале, которого я придумал минуту назад, говорящем на мёртвом языке, который никто не может понять, и рисующем на стенах подвала символы — чужою кровью, то все они вокруг были только мёртвыми тенями, ненужными и отвратительными.
Он, единственный, был — жив.
И на это я истратил всю свою жизнь.
Бедная Марта! Казалось, она сама сейчас заплачет, глядя на мои беспомощные слезы.
Она долго, медленно вытирала моё лицо полотенцем, а слезы у меня текли всё сильнее, пока, наконец, я не успокоился; это произошло внезапно, и она не сразу заметила, что слез больше нет, а я неотрывно смотрю на неё, словно бы она чем-то может меня утешить.
Я всю жизнь был очень сдержан в слезах, хотя они приносят такое облегчение, и почти не плакал на людях, да и наедине с собой это случалось довольно редко.
За последний месяц я выплакал больше слез, чем за всю свою жизнь.
Не писал несколько дней — совсем не действует рука.
Онемевшие и опухшие пальцы — немые и не мои.
Слишком медленно движется кровь, если это можно ещё называть кровью.
Такое впечатление, что стоит посильнее нажать на подушечки пальцев — и выступит чёрная, вязкая жидкость.
Сегодня после дневного укола пытался воспроизвести свою прежнюю подпись — лёгкоизящную, как парусный корабль.
Но получались только какие-то треугольные огромные буквы, безнадёжно сползающие вниз листа.
Единственное, что от меня ещё осталось, — это голос.
Уговорил Марту принести мне сигарету — убедил её, что уж от этого мне точно хуже не станет, на своём плохом английском, (а она помимо английского знает ещё и французский, уж не знаю, зачем) и она, хотя если это кто-нибудь заметит, то ей, конечно, влетит, согласилась.
Она открыла настежь окно — там было холодно, и этот холод был приятен — и дала мне свою французскую коричневую сигарету.
Я закурил, и мне стало безумно хорошо, хотя я отчётливо почувствовал, какой у меня будет потом кашель.
Фильтр медленно окрасился красным, на нёбе опять открылись язвы, я стряхивал пепел в её подставленные ладони, потом она сдула этот пепел со своих ладоней и колец в холодный воздух квадрата окна.
Я вдруг вспомнил какую-то старую историю, глядя на её спичечный коробок из кофейни для курящих (она рассказывала, что любит там бывать… с кем? впрочем, какое мне дело… я уже не способен овладевать — чужой душою… когда так невыносимо болит кровь, не думаешь больше ни о чем, красный и чёрный перец в артериях, словно безумно терпкий подсоленный гранатовый сок, запястия как болото, речные отвратительные миазмы вен — когда постоянно царапаешь их ногтями, то белые линии на них потом заполняются красным) и, вспомнив окончательно, спросил, есть ли у неё ещё один.
Она открыла свою сумку из чёрной кожи с серебряным металлом и долго перебирала там свои пожитки (впрочем, миллиарды слов написаны писателями о тайном содержимом женских сумочек) и, к моей радости, нашла ещё один спичечный коробок из той же кофейни.
Я попросил её высыпать из них спички на столик у кровати и потом долго объяснял, что нужно сделать.
Наконец она засмеялась, и отошла к двери, и приложила полуоткрытый коробок к губам.
Я сделал также и шёпотом сказал — привет.
И она меня прекрасно услышала!
Потом я сказал — Марта.
А она прошептала — Станислас, (она произносит моё имя на свой немецкий лад).
И я тоже её услышал…
Потом я прошептал — у тебя зелёные глаза.
А она — у тебя чёрные глаза…
Я не выдержал и засмеялся, лучше этого было не делать, потому что я тут же начал кашлять очень тяжело и неприятно.
По моему взгляду она, наверное, поняла, что лучше ей сейчас будет уйти.
Я кашлял ещё несколько минут, окрашивая левую сторону подушки сгустками крови, пока, наконец, это не закончилось.
Потом опять плакал.
Спички так и остались лежать уликой на моём столике.
При желании можно складывать из них разные слова.
Например — «вечность».
Ну, или, например — «смерть».
Когда мне было тринадцать лет, мои человеколюбивые родственники отправили меня на всё лето в трудовой лагерь неподалёку от Чёрного, то есть Азовского моря.
Этот лагерь имел какой-то договор с нашей школой и, сидя в плацкартном вагоне вместе со своими так называемыми товарищами, я смутно вспоминал, что вернувшиеся с прекрасного берега моря в прошлые годы как-то отчётливо менялись.
Они продолжали ходить с нами в кино, но на другие фильмы, они также играли во дворе школы, но уже в какие-то свои игры, у которых правила были странными и непонятными, даже черты их лиц словно бы становились немного одинаковыми.
Я вспоминал какие-то приглушённые, тёмные слухи, ходившие о них в школе, какие-то их совместные костры в подвале, запрещённые книги, и какую-то невидимую границу между ними и нами, что-то чужое, чужеродное, плохо передающееся словами.
Директором нашего трудового лагеря, который назывался просто «Лагерь», (через несколько дней, увидев в посёлке, на краю которого и находился лагерь, магазин под названием «Магазин № 2», я уже не удивился; позже обнаружились и другие свидетельства неизобретательности в названиях местных жителей, о названии самого посёлка, думаю, упоминать излишне) была Элеонора Гастелло, которая служила живым примером того, что, родившись с подходящей фамилией, человек может добиться всего, чего угодно душе.
Никакой родственницей несчастного воздухоплавателя она, конечно, не являлась, зато была фантастически невежественна, напориста и громкоголоса.
В общем, ей предпочитали не противоречить, да и фамилия всё-таки смущала представителей той или иной власти и прочих смертных.