Василий Щепетнёв – Учитель Пения (страница 4)
Отец смотрел на меня с тревогой, которую пытался скрыть под маской простого любопытства. Его взгляд скользил от моих пальцев к корпусу инструмента и обратно.
— Не разучился? — спросил он наконец, и голос его прозвучал неестественно громко. — На войне, я думаю, не до баянов.
Я провёл ладонью по лакированному дереву. Оно было тёплым, но абсолютно безразличным.
— Как можно разучиться? — ответил я, и мои слова прозвучали плоской, заученной фразой. — Это как ходить. Или дышать. К тому же доводилось, — я сделал паузу, давая слову повиснуть, — доводилось брать шашки в руки. Даже занимались со мной немного. И кто, ты думаешь? Асы из асов.
Отец прищурился. Его мозг, отточенный на создании идеальной механики, мгновенно уловил несоответствие.
— На войне? — переспросил он скептически.
— В паузах. — Я улыбнулся той улыбкой, которая ничего не значит, но всё скрывает. — Приказ командира — закон для подчинённого. Партия сказала, комсомол ответил «есть!». Разве не так нас учили?
— Это кто ж такой приказ давал, и зачем? — Отец пересел на краешек стула. Его деревяшка с тихим стуком упёрлась в ножку.
— Мы ж с союзниками встречались, — сказал я, глядя в окно, где мирно копошился послеобеденный Зубров. — В Берлине, в Вене, даже в Праге. Нужно было показать, что русский солдат умеет не только стрелять из пушек и пить водку стаканами. Что у него душа есть. Её, правда, не всегда видно под гимнастёркой, но она там. Меня и показывали, среди прочих артистов. А перед показом — подучили. Профессионалы, из ансамбля. Не бойся, не осрамлю фамилию. Эйзенхауэру, говорят, понравилось. Должны понравиться и другим.
— Ты видел Эйзенхауэра? — Глаза отца округлились. Для него этот человек был мифическим существом, портретом в газете, типом из новостей, что передавала черная тарелка репродуктора.
— Я много чего видел, батя, — я аккуратно, почти с нежностью, вернул аккордеон в футляр и щёлкнул застёжками. Звук был окончательным, как удар гильотины. — Но сейчас мне нужно вздремнуть маленько. Профессор Ахутин очень рекомендовал. Двадцать минут сна — и человек, как новенький. Без этого — никуда.
— Погоди, — отец поднял руку, словно останавливая меня на бегу. По его лицу было видно, что вопрос зрел давно, копился, как вода в подтопленном окопе. — Ты, Павел, насчёт комсомола и партии сказал. А ты сам кто?
Вопрос острый и неудобный, как торчащий гвоздь в стуле.
— Я сам комсомолец, — ответил я ровно.
— А почему не коммунист? — Отец не отводил взгляда. Он был беспартийным. Мастер высшего класса, ударник, но не член партии. Зато Петька, мой брат, пришёл с финской без руки, но с партбилетом, аккуратным, в кожаной обложечке с золотым тиснением. Сын пролетария, кровь пролил — таких не брали, таких звали. И позвал Петьку звонкий голос партии, и пошёл он по учёной тропиночке, в институт, защитил какую-то умную диссертацию про воспитание нового поколения патриотов, готовых и впредь по первому приказу отдавать жизни, отдавать без вопросов и сомнений. Вот как мы отдаём.
— Потому же, почему я лейтенант, а не капитан, — сказал я, выбирая слова с осторожностью сапёра на минном поле. — Лейтенантов — как блох на дворовой собаке. Капитанов — поменьше. Майоров — ещё меньше. И так до самого верха, а там, наверху не до музыки.
— Разъясни, — потребовал отец. Его взгляд стал твёрдым, повелительным. Он привык вникать в сердцевину, обнажать суть вещей, докапываться до причины поломки.
Я вздохнул, наклонился к нему ближе, понизив голос до конспиративного шёпота.
— Чехи говорят: чем больше дров, тем дальше в лес. А в лесу этом, батя, всякое водится. И не всякое добром встречает. Это я только тебе говорю. Понимаешь?
Он смотрел на меня долго, его лицо было непроницаемой маской из житейской мудрости и усталости. Он ждал, наверное, полёта в стратосферу, громких слов о светлом будущем. А получил тёмный, густой лес.
— Понимаю, не маленький, — наконец сказал он, насупившись. И в его тоне я уловил не только разочарование, но и грустную солидарность. Он и сам, думаю, в партию не пошёл не потому, что не звали. А потому, что большевику, настоящему, беспримесному большевику, не к лицу вечерами на дому баяны починять, да ещё за деньги, да ещё без контроля. Это пахло частником, кустарём, а запах кустаря почти выветрили, запах тот заменили крепким ароматом подотчётного труда. Он выбрал свободу ремесла, а не партбилет. И теперь смотрел на сына, который, кажется, выбрал что-то третье, неведомое.
— Кстати, — сказал я, резко меняя тему, словно сбрасывая с себя тяжёлый груз. Я наклонился и вытащил из-под кровати свой чемодан. Обычный, фанера и дерматин, потертый на углах, стандартного лейтенантского размера. С ним я и появился на пороге вчера.
Поставив его на колени, я щёлкнул замками. Запах заграничного одеколона тронул нос. Из глубины, из-под аккуратно сложенного белья, я извлёк стальную коробку. Не простую, а с хитрым замочком: четыре колесика с цифрами, которые нужно было выставить в правильной комбинации. Работа чешских умельцев, трофей, добытый не в бою, а в обмен на пару пачек американских сигарет, и банку тушёнки, опять же американской. Коробка открылась с лёгким щелчком, похожим на взвод курка.
Внутри — два отделения, прикрытые простыми створками. В одном лежали мои награды. Я его не тронул. Открыл другое. Там, на бархатном ложементе, аккуратно, пачками, лежали деньги. Не то чтобы очень много, но и не сказать, чтобы копейки. Зарплата лейтенанта за сто лет службы.
— Возьми, батя, — сказал я, протягивая деньги. — Пригодятся.
Отец отпрянул, как от раскалённого железа. Его лицо сначала покраснело, потом побелело. Он зарабатывал хорошо, и от моего денежного довольствия, что обычно посылают с фронта в семью, отказывался наотрез. Сам могу подкинуть, коли что, писал он.
— На себя трать, лейтенант! — в его голосе зазвучала сталь, дрова колоть можно. — Есть у нас с матерью на жизнь, есть! Не нищие!
— Я не говорю, что нищие, — мой собственный голос был тихим и спокойным. — Просто тебе виднее, что сейчас нужно дому, что можно прикупить. Что-то на ремонт, матери отрез на платье, в общем, сам решишь. Трать. Постарайся к декабрю остаться без денег. Ну, тысячи три можешь в сберкассу положить, на себя, на мать, тихо, без шума. А остальные — трать. Не копи.
Он смотрел на меня, и в его глазах читался ужас. Не от суммы. А от подтекста. От того, что стояло за этим жестом. Щедрость солдата, вернувшегося с войны, — это одно. А вот такое спокойное, расчётливое раздаривание — это уже не щедрость. Это что-то другое. Прощальное.
— В чём дело? — прошептал он. — Павел, что случилось? Почему
— Потому, — я закрыл створку, щёлкнул замок на коробке, покрутил колёсики, запирая её снова. — Звёзды в небе подсказали. Только опять — никому. Это я только тебе говорю. Никому — значит, никому. Ни на работе, ни матери. А то увезут нас всех в тундру, любоваться Крайним Севером и полярными сияниями. Узнаем, что напрасно называют север крайним, он бескрайний. Петьке я уже сказал. Примерно то же самое. А теперь, — я откинулся в кресле, закрыл глаза, — оставь меня одного. И полчаса — чтобы никто не тревожил. Никто.
Я услышал, как он встал, как его деревяшка постучала по полу, удаляясь. Как скрипнула дверь. Тишина обрушилась на меня, прохладная и успокаивающая, как вода в лесном роднике.
И я, как сидел в кресле, так и провалился в сон. Не в отдых, а в другую реальность, которая в последнее время становилась навязчивее явной.
Странные сны я стал видеть. Вернее, это был не сон, а наложение двух кинолент на один экран. В одной — я, Павел Соболев, демобилизованный лейтенант, родившийся в голодном двадцать втором, с запахом войны в волосах и аккордеоном в шифоньере. Я чувствовал шершавость гимнастёрки, вкус махорки на губах, холод стальной коробки под пальцами.
А в другой… В другой я был кем-то иным. Андреем Свирским. Студентом выпускного курса филологического факультета. Родившимся в две тысячи втором году. В мире, где не пахло дёгтем и щами, а пахло бензином и бетоном, где вместо баяна были наушники, а вместо писем — мгновенные сообщения на экране телефона. Но и в том мире была война.
Эти две плёнки накладывались, сплетались, боролись. Я сидел в кресле в Зуброве, и одновременно — в кресле самолёта, летящего куда-то над страной. Я слышал скрип половиц и — гул реактивных двигателей. Видел лицо озабоченного отца и — лицо незнакомой девушки с синими волосами, которая смеялась, глядя на меня. Я ощущал вес медалей в коробке и — вес ноутбука в рюкзаке.
Это не безумие. Это иное. Как если бы две жизни, две судьбы существовали параллельно и вдруг начали сталкиваться, порождая искры узнавания. Я знал, как снаряжать диск «ППШ». И я знал, как программировать на «Пайтоне». Я помнил гарь разбитого Берлина. И я помнил запах кофе в стаканчике из сетевой кофейни.
Кто я?
Павел, вернувшийся с войны, чтобы налаживать жизнь?
Или Андрей, который заснул по пути в Новосибирск на очередную битву Что-Где-Когда, и увидел сон из прошлого?
У меня не было ответа. Было только нарастающее чувство тревоги. И понимание, что стальная коробка с деньгами — это не подарок. Это плата. Аванс. Или страховка. Для той жизни, которая, возможно, и есть настоящая. Или для той, которая вот-вот безвозвратно канет в туман, в утренний туман над Днепром, в котором редкая птица долетает до другого берега.