Василий Щепетнёв – Марс, 1939 (страница 66)
Просто «Вокруг смеха».
– Я, конечно, подлец, но зачем же двери ломать? – весело спросил подошедший, большим ключом отмыкая дверь. – Проходите.
– Делов мне дожидаться. – Почтальонша вытрясла из мешка скудную корреспонденцию. – Расписывайтесь, да я поеду.
Подлец расписался в замусоленном блокнотике, подсунутом почтальоншей.
– И у меня для вас кое-что есть. – Из ящика канцелярского стола он вытащил бандерольку и пару писем. – Будьте любезны.
Почтальонша чиркнула в ответ в большой амбарной книге, показалось – крест поставила.
– Обменялись, значит, верительными грамотами. – Подлец наконец откинул капюшон брезентового дождевика.
На вид относительно молодой, относительно интеллигентный, относительно русский (пятая графа! Кабы не она, был бы я здесь, как же. Сидел бы под абрикосом во дворе дома двадцать восемь улицы Фрунзе стольного града Кишинева и гонял бы в шахматишки с Кушниренко на первенство двора. Мы думали, что мы ее – раз! пережиток эдакий, а она нас всех ням! пятая графа).
– Мне потемками возвращаться радости нет. – На почтальоншу пали сумерки, долгие, осенние, глаза тлели вполнакала. – Побежала я. – А шла, будто по вару.
– Давайте знакомиться, – подлец протянул руку. – Вадим Валентинович Гончаров, в быту просто ВэВэ, ныне почтмейстер, сельский учитель, а также председатель местного отделения союза переселенцев, сиречь беженцев.
– Денисов Петр Иванович. За доктора.
– В смысле – лекаря?
– Уж не наук.
– Вам повезло. Значит, нашего полку прибыло, хвала социальной защите.
– Какой?
– Социальной. Ею и кормимся. Бюджетных денег подкинули по этой статье. Помощь переселенцам.
– И много таких переселенцев?
– С вами опять стало двое. – Он глянул озабоченно в окошко. – Солнце скоро сядет, а вы не устроены. Торопиться нужно.
– Я не спешу. Куда?
– Электричества-то нет. Три процента. – И, не дожидаясь вопроса, разъяснил: – Три процента деревень не было электрифицированы при советской власти. Не успела. Теперь жди-дожидайся. У вас какой размер ноги?
– Сорок второй.
– Очень удачно. – Он раскрыл стенной шкаф, наклонился. – От союза переселенцев новоприбывшему товарищу.
Сапоги, черные, высокие, пахнули свежей резиной.
– Местные Золушки носят и одобряют. Переобувайтесь, и я провожу вас.
Я послушно переобулся, заправил брюки в голенища.
Я в сапогах! Шляпу и шпагу, живо!
С чемоданом в одной руке, с туфлями в другой я шел за проводником по пустой деревенской улице. Звук мотоцикла не стихал, словно почтальонша колесила вокруг по пахоте.
– Наши истоки, – развлекал меня учитель. – Покой, знаете ли. Благорастворение воздухов. Колокольный звон из Емного слушаем, а это семнадцать верст по прямой.
Избы лепились одна к другой, узкие проходы меж ними вели на огороды, сейчас пустые, лишь засохшие подсолнухи пытались подманить воробьев полуобсыпанными головками, крохотными, в ладонь.
Я смело хлюпал вослед ВэВэ, минуя очередной дом, деревня казалась нескончаемой. Унылый лабиринт нищеты и убогости.
– Угля на зиму хватит, вам повезло. Здесь мы берем керосин. – Он показал на врытую по горло в землю цистерну. – Поначалу, конечно, скучно, никто никого вечерами в телевизоре не чавкает, но зато лучше чувствуешь настоящее. Вот мы и пришли. – Он распахнул низкую калитку, косо висевшую на гнилом столбе.
– Сие владение ваше. Нравится?
Я не решался ступить во двор.
– Привыкнете, Петр Иванович, – легонько потянул меня за рукав учитель. – Привыкнете.
Этого я и боялся – привыкнуть. Принять как обязательное, непременное, то, что есть: мешанину лиц, городов, газет. Неуправляемость жизни, хаос. Я и бежал – сюда, в глушь.
Возможно, не лучший выбор. Можно было побарахтаться на миру, устроиться в столице, пробиваться сквозь бетон и сталь. Полно, наигрался, с ярмарки не идти надо – лететь, иначе понесут. Ногами вперед. Шопен, глазет и с кистями. Безвременно, безвременно.
А здесь – простор. Истоки, как говорит учитель. Где и силы вернуть, где и сгинуть, как не на родимой сторонке. Она, родимая, велика, плюс-минус тысяча верст для брата-славянина ништо.
Жилье мое – низенький маленький домик, пропахший эфиром, карболкой и куриным дерьмом, домик со скрипучей дверью серого некрашеного дерева и щелястыми полами, по которым ночами взапуски гоняли мыши, с рукомойником в комнате и сортиром на задах, с окошками в школьный альбомчик, деленными рамой на четвертушки, приучавшими к потемкам и смирению. Да и лампа, подвешенная на крюк к потолку, светила неярко, полуприкрученный фитиль скупо тратил ценный покупной керосин, растягивая время от заправки до заправки.
Первые дни город не отпускал меня, я суетился много и большей частью зря – побелил потолки, отмыл, отскоблил полы, поправил крохотную баньку, вычистил погреб, надеясь ссыпать мешок-другой картошки, а главное, сработался с плитой.
Плита была перестроенная, правый бок ее, крепкий, капитальный, местами хранил на себе изразцы, простенькие, товарищества «Беренгеймъ» из далекого Харькова. Все остальное, подстроенное к этому боку, давно обогнало его в дряхлении, потихоньку крошилось, отпадала глиняная обмазка, обнажая дрянной кирпич, и даже чугунная дверца болталась на одной петле, другая треснула и раскололась. С трудом несла плита в себе котел отопления, духовку и четыре жерла, прикрытые чугунными кольцами.
Брякали они – до души пробирало, взбулгачивало заиленные воспоминания, которым бы лучше и совсем окаменеть, сцементироваться. Тогда на меня падала хандра. Я ложился на скрипучую кровать, железную, с шишечками, и смотрел в потолок. Порой солнце заглядывало в окошко, отражалось в позабытом на подоконнике щербатом зеркале, и зайчик составлял мне компанию. Зеркало постепенно пылилось, и зайчик серел: отсутствие электричества отучило меня от каждодневного бритья – и зачем? земской доктор просто обязан иметь бороду. Зайчик прятался на потолке, выдавая себя медленно осыпавшейся побелкой, хлопья которой кружили редкими рождественскими снежинками.
А до Рождества – далеконько.
Избыть тоску помогала лопата. Метр за метром я вскапывал землю вокруг медицинского пункта, выдирая третьегодные засохшие цветы, чувствуя себя покорителем целины. В уголке рисково посадил чеснок, все-таки срок прошел. Ужо весной по-настоящему обустрою садик, полью потом и слезами, расцветет тысяча цветов и вырастет большая-пребольшая репка.
Дурашливость моя была дешевой, второсортной, как и жизнь, да с нас и этого довольно.
С меня и зайчика.
Кипяток, злой, крутой, терзал заварку в третий раз.
Опивки. Писи сиротки Марыси. Ему крепче и нельзя: какой стакан за день – шестой? седьмой? Да и годы не те чифирем баловаться. Годы и сердце. Сейчас об этом думалось даже со злорадством. Накось выкуси – мобилизовать. Хотя Гитлер не слаще хрена, тоже сволочь, – перед сторожем лежала вчерашняя газета, невольно направляя мысли.
Война, дождались, накаркали.
Все песни о ней, все разговоры. А ему и поговорить не с кем. Оно неплохо, болтун ошибается единожды.
Нервно, дергано задребезжал звонок. Нанесла нелегкая. Война ведь. Воскресенье, в конце концов. Инспекция пожарная?
Он поспешил ко входу.
– Ворота отворяй, – скомандовал кто-то, просовывая в окошечко удостоверение.
– Слушаюсь. – Сторож не посмел коснуться документа, досадуя на дрожь рук, отпер замок, бегом распахнул ворота.
Во двор музея вкатил воронок, из нутра его вышли трое. Двое – в форме, а между ними… сторож заморгал, не зная, как отзываться, увидя старого директора – директора, под которым работал с тех пор, как устроился в музей, с двадцать пятого, значит, и по тридцать седьмой. Вернулся директор, или как?
Признать? Не заметить?
– Не узнаёшь, Семеныч? – Директор робко улыбнулся, и робость эта подсказала ответ.
Сторож неопределенно хмыкнул.
– Прикрой ворота, – скомандовал, выходя из кабины воронка, бритый наголо крепыш в штатском.
Старший, догадался сторож.
– Семеныч, в порядке музей? – спросил бывший директор.
Сторож посмотрел на бритого, тот едва заметно кивнул.
– Вроде без происшествий.
– И кладовая… шестая кладовая… в порядке?
– Что ей сделается.
– Тогда веди.