Василий Щепетнёв – Дело о морском дьяволе (страница 5)
— Раковины — это не только жемчужины, эти слёзы богов или, если начистоту, болезнь вроде камней в почках. Это и перламутр, переливающийся всеми цветами радуги, внутренности, и какая-никакая, а плоть. Плоть эту мы вялили на жестоком солнце, и через пару дней от неё начинал исходить сладковато-кислый запах. Высушенных моллюсков продавали на свинофермы — хрюшки их охотно лопали и требовали ещё. Белки, однако. Круг жизни, блин. Ты ныряешь на дно, рискуя быть съеденным акулой, чтобы в итоге накормить свинью, которая станет чьим-то обедом. Весёлая штука.
— Интересно, — сказал Арехин, впрочем, без особого энтузиазма. Его голос прозвучал глухо, будто доносился из-под толщи той самой мутной воды Ла-Платы.
Но старому приятелю, похоже, отчаянно хотелось выговориться. Выплеснуть на кого-то новую жизнь, в которой он оказался хозяином, а не беглецом. И, чего уж там греха таить, похвастаться. Похвастаться тем, что он выжил. Не просто не умер, а вцепился в мир зубами, и отгрыз себе кусок.
— Думаю еще одну шхуну прикупить, — похлопал рукой по подлокотнику потрёпанного соломенного кресла Зуров. Жест был уверенным, властным. — Расширить дело. На перламутр спрос большой, опять же сушеные моллюски нарасхват. Как грибы сушёные. Только вонючие, так и в Париже вонючий сыр в цене.
— А жемчуг? — для поддержки разговора подал реплику Арехин. Его взгляд блуждал по палубе, по воде, на которой солнечные зайчики плясали весёлый беззаботный танец, и так — до горизонта.
Они сидели на палубе «Медузы», под брезентовым навесом, спасаясь от солнца. Было не жарко, сентябрь — это весна, а не лето, но солнце коварно, не заметишь, как обгоришь. Вода спокойна, солнце сияет, а ветерок, дневной бриз, нёс с Атлантики не запах свободы, как подумалось Арехину сначала, а запах чего-то чужого, огромного и древнего. Запах другого мира. Если задуматься. Но зачем задумываться?
— Жемчуг само собой. Но, знаешь, хороший жемчуг — большая редкость. Жемчужин в сто песо и дороже за год хорошо, если за месяц дюжину найдёшь. А так всё больше мелочь. Песо, два песо. Мелочь, которая не светится, а лишь тускло блестит, как глаза умирающей рыбы. Но мелочь идёт лучше. У дяди Бальтазара — он кивнул на индейца, стоявшего у борта и неподвижно, как идол, следившего за лодками, — мастерская и лавка в Айресе. Там поделки из мелкого жемчуга влёт расходятся, как горячие пирожки. А вот ожерелье… одно ожерелье в три тысячи песо второй год лежит, красуется на бархате.
— Неужели в Аргентине богатых людей нет? — Арехин почувствовал, как в его собственном голосе зазвучали нотки той старой, парижской тоски. Тоски по большому, по настоящему.
— Богатых людей здесь, брат, как грязи. Но ожерелье это… — Зуров замялся, его пальцы сжали подлокотник, суставы побелели. — Ожерелье это в индейском стиле. Особенное. Не просто бусины на нитку нанизаны. Там… есть в нём что-то. Взгляд. Оно смотрит на тебя. И знаешь, что самое смешное? В Париже его с бою бы взяли за такую цену. Сочли бы экзотикой, дикостью, облагороженной искусным ювелиром. А в своём отечестве пророков, как ты знаешь, нет.
— Знаю, — подтвердил Арехин. Он знал. Он знал это лучше, чем кто-либо.
— Вот парижскую дребедень здесь берут охотно. Бижутерию, стразы, безделушки. Париж — это мода, Париж — это шик. А что могут араукане? Примитив, никакой изысканности, деревня. Знаешь, вельможи в царствование Николая Павловича втридорога покупали в Италии подделки под Микельанджело, но к Тропинину относились свысока, платя ему сущую безделицу. Вот так и тут.
— У нас дома была картина Тропинина, — вдруг вспомнил Арехин. Картина возникла перед его внутренним взором так ясно, что он чуть не вздрогнул. — Papa отдал за нее, кажется, тысячи полторы рублей. «Золотошвейка». Девушка-вышивальщица, сидит у окна, и смотрит на улицу. В руках у неё игла, а в глазах… в глазах такое ожидание. Счастье ждёт, или что-то в этом роде. Или просто заказчика караулит.
— И где та картина сейчас? — спросил Зуров, и в его голосе прозвучала не праздное любопытство, а что-то тревожное.
— Не знаю. Если повезло — в музее.
— Вот видишь! — Зуров ударил ладонью по колену, и звук вышел сухим, хлёстким. — Картину спасти непросто. А ожерелье… ожерелье можно спокойно положить в карман, и увести из Москвы в Париж! Оно как душа — свободное.
— Интересная идея, — вежливо согласился Арехин. Ему вдруг стало не по себе. Разговор о душах и ожерельях, о прошлом, которое можно унести в кармане, казался ему зловещим. Он решил сменить тему. — Ты сказал, что этот индеец — твой дядя?
Тот, кого он назвал Бальтазаром, стоял неподвижно. Его лицо, цвета старой бронзы, было непроницаемо. Казалось, он не просто следил за лодками, а слушал что-то — может, голоса в воде, может, шёпот ветра.
— Дядя моей жены. Брат её отца. Они ведут дело на пару, её отец, Филипп, и Бальтазар. Но Бальтазар бездетен, и потому привязан к моей жене, как к родной дочери. Сильно привязан. У них свои счёты с миром, у этих людей. Своя кровь, свои духи.
— А жена… — начал Арехин, чувствуя, что ступает на зыбкую почву.
— Беатриче? — лицо Зурова смягчилось, и в его глазах, обычно колких и насмешливых, вспыхнул тёплый огонёк. — Она креолка. Отец, Филипп, чистокровный арауканин, гордый, как чёрт. А мать — наполовину испанка, из знатной, но обедневшей семьи. Умерла давно. Сейчас Беатриче в Монтевидео, у неё кузина замуж выходит, нужно помочь с подготовкой. Женские дела.
— А ты? — удивился Арехин. — Почему не с ней?
— Свадьба через неделю. Успею. «Медузе» нужен хозяин, а ныряльщикам — глаз. Без глаза тут всё быстро разваливается. Воруют, ленятся. А Бальтазар… он больше смотрит в воду, чем на людей.
— На «Медузе» пойдёшь в Монтевидео?
— «Медуза» — рабочая лошадка, — усмехнулся Зуров. — Ей трудиться полезно. Нет, я пароходом. Чистеньким, с рестораном и дамами в шляпках. Пассажир — это звучит гордо!
Он рассмеялся, но смех его был коротким, обрывистым. И в его глазах, когда он обвёл взглядом свою «Медузу», свой мутный залив, своих молчаливых индейцев, читалось нечто иное. Не гордость пассажира, а глубокая, животная связь хозяина со своей территорией. С этим куском жёлтой воды, вонючих раковин и тихих, всевидящих людей. И Арехину вдруг показалось, что Зуров не сбежал от своего прошлого. Он просто нашёл для него другую, более подходящую банку. Банку побольше, поэкзотичнее. Но стены у этой банки, хоть и невидимые, были такими же прочными. И самое страшное, что, похоже, Зуров это понимал. И принимал. Как принимают неизлечимую болезнь или пожизненный приговор.
Они помолчали. Тишина, нарушаемая лишь плеском воды о борт «Медузы» и далёкими криками чаек, была густой, тягучей, как мёд. Хорошо сидеть в тени, в удобном соломенном кресле, и смотреть, как трудятся другие. Покой. С высоты палубы работа ловцов жемчуга казалась не работой, а забавой, почти игрой. Вот они ныряют с лодок, их смуглые тела на мгновение замирают в воздухе, а затем бесшумно, почти без брызг, исчезают в жёлто-зелёной пучине. Плавают там, в мутной толще, где скрывается и жизнь, и смерть. Прямо как мальчишки в Одессе летом, у Чёрного моря. Только здесь внизу не прохладная лазурь, а акулы, жемчужные раковины и Бог знает что ещё.
— И как тебе всё это? — наконец нарушил молчание Арехин. Его взгляд был прикован к одному из ныряльщиков, который слишком долго не появлялся на поверхности. Секунды растягивались, становясь резиновыми.
— Хозяйство-то? — Зуров мотнул головой, отгоняя назойливую муху. — Ничего, нормально. Как велосипед, главное — набрать скорость, дальше легче. Я набрал. Если бы не одно «но». Профсоюзы, брат, воду мутят. Подбивают моих ныряльщиков вступать в их ряды. Шепчут им в уши: Педро Зурита из вас кровь пьёт, наживается трудами вашими, грабит! Но профсоюз даст отпор этому живоглоту! Слова, слова… Они как черви: проникают под кожу и начинают точить изнутри.
— А ты сильно пьёшь кровь? — спросил Арехин.
— Самую малость, — усмехнулся Зуров. — Каплю-другую-третью. Предприятие это, в общем-то, вроде семейной артели. Ныряльщики, они ведь тоже арауканцы, многие — родственники Бальтазара. Кровные или через двадцать колен — не суть. Они имеют свой процент от добычи. Честный процент. Как там они между собой делят деньжищи, я не вмешиваюсь. Сами разберутся. Моё дело — порядок, дисциплина. И защита от чужих.
— А нужно защищать? — Арехин посмотрел на безмятежную, на первый взгляд, гладь залива.
— Об-я-за-тель-но, — растянул Зуров, и его глаза сузились, словно вспоминая что-то. — Лихих людей много везде. Как тараканы. Лезут из всех щелей. Сейчас-то поутихли, обходят «Медузу» и мои угодья за версту, а поначалу… поначалу пришлось как в восемнадцатом году. С наганом в руке, с Врангелем в сердце и с пустотой в душе. Отстреливались. Не на всех слова действуют, некоторых только пуля может остановить. Или две пули.
— Ты у Врангеля был? — удивился Арехин.
— Нет, это я для красного, так сказать, словца. Ещё один чудик, поэт пропойный, вирши сочинял для газеты крымской, я строчку и запомнил. Звучало бодро. Значит, лихие люди поутихли, кто на время, а кто и навсегда Поняли, значит, что русский и арауканин — гремучая смесь, страшнее динамита. Теперь зато профсоюзы баламутят. Интеллектуальные бандиты. Слухи всякие распускают. Морского дьявола выдумали. Мол, водится тут в глубинах тварь, лупоглазая, на лягушку похожая, на ныряльщиков нападает, и в свои тёмные глубины уносит. И ведь верят! Вступайте в профсоюзы, кричат, тогда дьявол вас не тронет! Можно подумать, что дьявол станет разбираться, кто в профсоюзе состоит, а кто вольный, — и он снова рассмеялся, но смех вышел коротким, лающим, и в нём не было ни капли веселья.