Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
– Ничего не знаю.
– Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
– Подлец он этакий: скажи он мне квум – и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил кум!
(есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: «Кум – предлог с», чтó же об нем отвечать, кроме того, что «с творительным», но это до того «само собою разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), – сперва в полицейское управление, – и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом – на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете – тоже с медалью, наконец – профессор «с небольшой оппозицией»… И
…До хорошего местечка
Доползешь ужом.
Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[14]: «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как – потихоньку – пил пиво и играл на бильярде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
– Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки…
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на «Благовещении» у Боттичелли.
– Но синтаксис… невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, тó бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. «Плохой же Розанов» хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, «приступает».
Я очень хорошо знал, что «ни за какой синтаксис не поставят двойки» (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus’ов[15] и conjunctivus’ов[16] я не знал, – или помнил что-то вроде «каши» (спуталось в голове), – то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, – везде обходился с одними «изъявительными». Персы и греки у меня черт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами («грубая этимологическая ошибка»).
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) – умер от круглой язвы желудка, – в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут – болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться – «катар». – Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку)
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «ìíh» и вообще в дательном падеже – h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что все хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, – и сказала твердое: «Туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка – в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и – только, т. е. все «направо», а чтó сверх сего – «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
– Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
– Сибирью…
– Сибирем, – она поправила, – равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» – марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, – чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий, – не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании.
Струве – ну дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это – не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта – самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, – и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, – до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, – и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее – демон».
Печальный и пр. и пр.
. . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто – ничего не понимаю. «Это – не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное – у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, – о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым – никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» – разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, – с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это – не я сам. Я – добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее – первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», – «все открывший». Это мое положение, но не я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: – Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с «другом», чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, – не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, чтó для нас самое убедительное? Нечто, чтó мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю – и баста. Так для жулика – самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста – что не ошибется в бирже; для Маркса – что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886–1891 гг., что я – погибал, что я – не нужен, что я, наконец, – озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…