Василий Розанов – Опавшие листья (страница 25)
Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти – пустые.
И Россия – ряд пустот.
«Пусто» правительство – от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь – пусты и университеты.
Пусто общество. Пустынно, воздушно.
Как старый дуб: корка, сучья – но внутри – пустоты и пустоты.
И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска – дело, а в том, что нет сопротивления им.
Эгоизм партий – выросший над нуждою и страданием России: – вот Дума и журнальная политика.
Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне
Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл<оренский> посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой, не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».
То, чтó есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.
Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).
Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?
Этот «путь бытия» утомителен у русских.
Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.
Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.
Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».
И гибнут страны, народы.
Умер Суворин: но кругом его – дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).
А нет его. «Нет», – и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание – какое-то страшное. Что-то страшное тут.
Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». – В «его более нет» – грусть, тоска, слезы; тут – работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».
«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно, для того, кто ведь
И оставлен
«Спор выяснит истину», напр., спор Юркевича с Чернышевским.
Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.
Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет – а пушки стреляют.
1-й раз было в 1896–7–8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф<илиппов>, редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе – какая-то темная мгла, прорезаемая блестками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» – всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.
Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.
Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был вызван Н. Р. Щ., Фл<оренским> и Цв<етковым>. – «Эти сами всё отдали». И я с хр-вом нравственно примирился.
М.б., я всю жизнь прожил «без Руси» («идейные скитания»), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими.
Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен.
Линяет, линяет человек. Да и весь мир в вечном полинянии. С каждым кусочком хлеба в нас входит новый кусочек тела: и мы не только едим, но и съедаем самих себя, сами себя перевариваем и «извергаем вон»… Как же нам оставаться «все тем же.
Самые планеты движутся,
Клонимся, жмемся… пока – умрем!
И вот тогда уже станем «несгибаемы» и «без перемен»…
Да, если семя – грязь, то конечно «он запачкал ее».
Грязь ли?
Семя яблока есть яблоко, семя пшеницы есть пшеница: а семя человека,
Так он дал ей человека? Конечно – это ребенок от него. Так почему же говорят – «это грязь» и «он запачкал ее»?
Не понимаю.
Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце.
Т.е. ее корень.
«Услуги» еврейские как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя обжигает меня.
Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо обвеянный этой ласковостью задохнется и сгниет мой народ.
Ибо народ наш неотесан и груб. Жёсток.
Все побегут к евреям. И через сто лет «все будет у евреев».
К 57 годам я достиг свободы книгопечатания. Свобода печати состоит в том, если книги окупают стоимость своего издания. До «Итал. впечатл.» все было в убыток, и издавать – значило разоряться. Конечно я не имел «свободы пера» и «свободы духа» и вообще никакой свободы.
Но теперь я свободно показываю кулак. Книжки мои, – не знаю,
И теперь мне «читателя» не нужно и «мнения» не нужно.
Я печатаю, чтó хочу – душа моя свободна.
Бог мой, Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?
Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей?
Своей бездумностью. И «думки» летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет «копаешься». Душа тогда свободна, высвобождается. «Механизм занятий» (в нумизматике) отстранил душевную боль (всегда), душа отдыхает, не страдает. И вылетев из-под боли, которая подавляет самую мысль, душа расправляется в крыльях и летит-летит.
Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы.
Наш вьюн все около кого-то вьется, что-то вынюхивает и где-то даже подслушивает (удивившее сообщение Вл. Мих. Дорошевича). «Душа нараспашку», тон «под мужичка» или «под мастерового», – грубит, шутит, балагурит, «распахивайтесь, господа». Но под всем этим куда-то втирается и с кем-то ввязывается «в дружбу». А метод ввязываться в дружбу один: вставить комплиментик в якобы иронию и подшучивание. Так что с виду демократ всех ругает, но демократа все приглашают к завтраку. Сытно и побыл в хорошем обществе. Ах, это «хорошее общество» и меня с ума сводит. Дома закута и свои сидят в закуте, но хлопотливый публицист ходит по хорошим паркетам, сидит на шелковой мебели и завтракает с банкиром и банкиршей или с инженером и инженершей. У них шляпы «вó какие», а жена ходит в русском платочке.
Без телесной приятности нет и духовной дружбы. Тело есть начало духа. Корень духа. А дух есть запах тела.
У Рцы в желудке – арии из «Фигаро», а в голове – великопостная «Аллилуйя». И эти две музыки сплетают его жизнь.
Единственный, кого я встретил, кто совместил в себе (без мертвого эклектизма) совершенно несовместимые контрасты жития, звуков, рисунков, штрихов, теней, идеалов, «памяток», грез. По «амплитуде размаха» маятника это самый обширный человек из мною встреченных в жизни.
А не выходит не только на улицу, но даже в палисадник при доме.
Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас – это есть его естественное язычество.
Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.
Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то