реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Розанов – Опавшие листья (страница 25)

18

Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти – пустые.

И Россия – ряд пустот.

«Пусто» правительство – от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь – пусты и университеты.

Пусто общество. Пустынно, воздушно.

Как старый дуб: корка, сучья – но внутри – пустоты и пустоты.

И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска – дело, а в том, что нет сопротивления им.

Эгоизм партий – выросший над нуждою и страданием России: – вот Дума и журнальная политика.

Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна), и духовенство все-таки всех (сословий) милее. Но, среди них умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них.

Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл<оренский> посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой, не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».

То, чтó есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.

Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).

Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?

Этот «путь бытия» утомителен у русских.

Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.

Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.

Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».

И гибнут страны, народы.

Умер Суворин: но кругом его – дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).

А нет его. «Нет», – и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание – какое-то страшное. Что-то страшное тут.

Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». – В «его более нет» – грусть, тоска, слезы; тут – работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».

«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно, для того, кто ведь действительно умер и ему только тó одно и важно, что его более нет и он перешел в какую-то новую действительность, в которой «газет уже во всяком случае нет».

И оставлен нами, суетящимися, «совсем один» в этой страшной новой действительности.

«Спор выяснит истину», напр., спор Юркевича с Чернышевским.

Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.

Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет – а пушки стреляют.

1-й раз было в 1896–7–8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф<илиппов>, редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе – какая-то темная мгла, прорезаемая блестками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» – всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.

Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.

Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был вызван Н. Р. Щ., Фл<оренским> и Цв<етковым>. – «Эти сами всё отдали». И я с хр-вом нравственно примирился. Нравственное – то расхождение, за которым уже потом я нашел и метафизическое расхождение, и было главное.

М.б., я всю жизнь прожил «без Руси» («идейные скитания»), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими.

Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен.

Линяет, линяет человек. Да и весь мир в вечном полинянии. С каждым кусочком хлеба в нас входит новый кусочек тела: и мы не только едим, но и съедаем самих себя, сами себя перевариваем и «извергаем вон»… Как же нам оставаться «все тем же.

Самые планеты движутся, все уклоняясь от прямой, все отступая от вчерашнего пути. «По планете – и человек».

Клонимся, жмемся… пока – умрем!

И вот тогда уже станем «несгибаемы» и «без перемен»…

Да, если семя – грязь, то конечно «он запачкал ее».

Грязь ли?

Семя яблока есть яблоко, семя пшеницы есть пшеница: а семя человека, по-видимому, человек?

Так он дал ей человека? Конечно – это ребенок от него. Так почему же говорят – «это грязь» и «он запачкал ее»?

Не понимаю.

Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце.

Т.е. ее корень.

«Услуги» еврейские как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя обжигает меня.

Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо обвеянный этой ласковостью задохнется и сгниет мой народ.

Ибо народ наш неотесан и груб. Жёсток.

Все побегут к евреям. И через сто лет «все будет у евреев».

К 57 годам я достиг свободы книгопечатания. Свобода печати состоит в том, если книги окупают стоимость своего издания. До «Итал. впечатл.» все было в убыток, и издавать – значило разоряться. Конечно я не имел «свободы пера» и «свободы духа» и вообще никакой свободы.

Но теперь я свободно показываю кулак. Книжки мои, – не знаю, через кого, как – быстро раскупаются сейчас по выходе в нескольких сотнях экземпляров и в течение 2-х лет (срок типографских счетов, по условию) окупают сполна всё.

И теперь мне «читателя» не нужно и «мнения» не нужно.

Я печатаю, чтó хочу – душа моя свободна.

Бог мой, Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?

Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей?

Своей бездумностью. И «думки» летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет «копаешься». Душа тогда свободна, высвобождается. «Механизм занятий» (в нумизматике) отстранил душевную боль (всегда), душа отдыхает, не страдает. И вылетев из-под боли, которая подавляет самую мысль, душа расправляется в крыльях и летит-летит.

Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы.

Наш вьюн все около кого-то вьется, что-то вынюхивает и где-то даже подслушивает (удивившее сообщение Вл. Мих. Дорошевича). «Душа нараспашку», тон «под мужичка» или «под мастерового», – грубит, шутит, балагурит, «распахивайтесь, господа». Но под всем этим куда-то втирается и с кем-то ввязывается «в дружбу». А метод ввязываться в дружбу один: вставить комплиментик в якобы иронию и подшучивание. Так что с виду демократ всех ругает, но демократа все приглашают к завтраку. Сытно и побыл в хорошем обществе. Ах, это «хорошее общество» и меня с ума сводит. Дома закута и свои сидят в закуте, но хлопотливый публицист ходит по хорошим паркетам, сидит на шелковой мебели и завтракает с банкиром и банкиршей или с инженером и инженершей. У них шляпы «вó какие», а жена ходит в русском платочке.

Без телесной приятности нет и духовной дружбы. Тело есть начало духа. Корень духа. А дух есть запах тела.

У Рцы в желудке – арии из «Фигаро», а в голове – великопостная «Аллилуйя». И эти две музыки сплетают его жизнь.

Единственный, кого я встретил, кто совместил в себе (без мертвого эклектизма) совершенно несовместимые контрасты жития, звуков, рисунков, штрихов, теней, идеалов, «памяток», грез. По «амплитуде размаха» маятника это самый обширный человек из мною встреченных в жизни.

А не выходит не только на улицу, но даже в палисадник при доме.

Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас – это есть его естественное язычество.

Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.

Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то как он это чувствовал?! Эту недоброту он проклинал, ненавидел, сплетничал о ней («дурные личные мотивы»), отталкивал ее, звал заменить ее добротою, чтобы «были отзывы о нем». Это – факт, и о нем говорит вся биография Леонтьева, плачут и кричат об этой «недоброте людей» все его письма и ко всем лицам. Как же осуждать людей, еще в ужаснейших страданиях голода, бедности, угнетения личного и народного, когда они тоже зовут доброту и недоброту проклинают. Теоретически можно против этого спорить, и Леонтьев спорил, но это и показывает, до чего он был теоретиком и Дон-Кихотом «эгоистического Я», а не был вовсе жизненным человеком, со всей суммой реальных отношений. Также он допускал «лукавство»: но представим, что из его домашних слуг, которых он так любил и их верностью был счастлив, во-первых, обои бы обманывали его на провизии, на деньгах, а во-вторых (слуги были муж и жена, и брак их устроил Л-в), муж обманывал бы жену, и «великолепно как Алкивиад» имел бы любовниц на стороне? Явно, Л-в бы взбунтовался, проклинал и был несчастен. По этим мотивам «весь Леонтьев» в сущности есть – «все одни разговоры», ну, согласимся – Великие Разговоры. Но – и только. А «хороший разговор» не стоит пасхального кулича. ЖИЛ же Леонтьев и ПРАКТИЧЕСКИ ЖЕЛАЛ всего того, что «средний европеец» и «буржуа в пиджаке».