Василий Розанов – Опавшие листья (страница 17)
– Носили женщины турнюры.
– Ну, так что же? Больше не видим.
– В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвиным и забастовками. И может, по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».
Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно – паутина. Истинное железо – слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится – одно
Им и живите.
Что-то такое
Мой идеал – тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине, тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем – совершенно невозможно. Нужно родиться, и «удалась бы биография».
Чистый – вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.» (вырезанная, – цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», – то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!
В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
Какой я весь судорожный и – жалкий. Какой-то растрепанный:
И
Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я – никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас – все упоительно», и может быть это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «ложь! ложь!»
Грустно и страшно.
Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «как это
У меня это редкий гость, редчайший.
Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.
Как они счастливы!
Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.
Неужели же вся жизнь легкомыслие?
Вся.
Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник – часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог<оле>).
Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: «поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, – душевно (несколько), от семейного несчастия, – и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.
Вот ее несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.
Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.
(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила «по заграницам».)
А знаете ли вы, что урожденная она – Миллер (отец ее – в Учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.
А мы, русские, бросаем веру и монастыри.
Да, этот странный
Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы, там поставленные?
Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.
Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал – учась и потом, – но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи – я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима) и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось
Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и «разверзтыми ложеснами» (Достоев.).
Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно – вечер.
Так и вышло.
Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.
Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.
«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю – он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: praesens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.
Чему я собственно враждебен в литературе?
Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству.
Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.
Кажется, что
– Дай-ка
Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит –
Совершенно не заметил, что есть нового в «У<единенном>». Сравнивали с «Испов.» Р<уссо>, тогда как я прежде всего не исповедуюсь.
Новое – тон, опять – манускриптов, «до Гутенберга» для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.
Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно
Поразительно впечатление уже
В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление – «точно это
Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная, и дала мне