Василий Оглоблин – Портрет (повесть) (страница 2)
– А чего вы сюда устроились на работу?
– Никуда не брали. Отверженный я. Спасибо хоть в сумасшедший дом взяли, все кусок хлеба. Иногда даже из сострадания пол котелка супу больничного и пригорелую котлетку с кухни принесут.
– А квартируете где?
– Тут и квартирую. Отопление и освещение бесплатное. Портрет вот, парень пишет, значит сподобился, грехи мои уже отпущены и выходит, безгрешный я.
Он засмеялся беззубым ртом и смех этот показался мне жутким.
– А в Крыму, на родине вы так и не побывали?
– Нет. Не довелось. Да и что мне там уже делать? Мать с отцом давно умерли. Я для них тоже за все эти годы был погибшим. А прошлое лучше не ворошить, что прошло, то прошло. Покойников с погоста назад не носят.
– Федор Федорович, а не жутковато вам жить в таком окружении?
Он посмотрел на меня с иронической усмешкой.
– Сумасшедший дом? А разве он сейчас не всюду, сумасшедший-то дом? Он и за этим высоким и желтым забором. Даже, пожалуй, больше, чем тут. Я давно убедился в том, что в наше время самые умные и самые честные люди страдают либо в зоне, либо в психушке. Я не говорю об уголовном мире, это чужой мне мир, но сколько там светлых голов и чистых сердец. И здесь, – он показал глазами на корпуса больницы – тоже.
Саша перестал даже кидать на холст мазки, посмотрел на говорившего с недоумением. Он обиделся.
– А мы, выходит по-вашему навоз, раз не в зоне и не в психушке?
– А ты молод еще. Жизнь-то твоя только начинается. А от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Встретился я в зоне с одним прелюбопытным человеком. Я уже срок свой домолачивал, а он только начинал свои пятнадцать лет. Земляком мне оказался. С Украины. Царь Никита-чудотворец в ту пору Крым-то мой, мою Таврию Украине подарил. Вот и стали мы земляками. А в зоне встреча с земляком – большой праздник, землячество там развито – как нигде. Мы быстро подружились, хоть и моложе он меня был, мне сорок шесть стукнуло, а ему было лет тридцать пять, шесть. Так вот, любопытнейший человек. Был он до ареста помощником первого секретаря обкома партии, его советником. Правая рука. Жил, конечно, как сыр в масле купался. Они ведь обкомовские-то шишки уже при коммунизме жили. Рассказывал он все: и про конверты ежемесячные, и про оздоровительные к отпуску и про спецраспределители, спецстоловые и много, о чем другом. Одним словом, ни в чем недостатка не испытывали, жили на широкую ногу, дай Бог всем миллионерам капиталистическим так жить…
– Про всякие спец я знаю, а что еще за конверты? Не пойму.
– Конверты? А это кроме высокой зарплаты, которую получали в кассе обкома шишкам еще полагался особый конверт с несколькими тысчонками от Цэка, ребятишкам на молочишко…
– Так вот. Жил как в раю. Ан нет. Не захотел. Совесть в нем как в Кудеяре-разбойнике проснулась и заговорила. И стал он свой народ порабощенный и обманутый просвещать, глаза ему открывать на все, что в жизни творилось, и кто такие коммунисты, куда они ведут и куда заведут. Прокламации антисоветские стал печатать на обкомовском ксероксе и развещивать в людных местах, на рынке, около главунивермага, театра, почты, кино. Призывать стал народ в тех прокламациях к бунту, сопротивлению, к свержению ненавистного ига. В городе начался невообразимый переполох, по следу как лягавые были пущены сотни сыщиков, госбезопасность и милиция с ног сбились. Ищут. "А я, – рассказывал он, – хожу вместе с начальством по рынку, присматриваюсь, как люди собираются толпами около прокламаций, жадно их читают, а некоторые умудряются сорвать втихаря и в карман сунуть, чтобы и соседям дать почитать, прислушиваюсь к разговорам: "Бачь, кум, е на земли правда, ще не злопала ее кривда". "О це точно сказано, рабы мы уси, доколе нам мовчать, пора сокиры точиты та на гуртуватись панив лупцуваты…". Слушаю эти разговоры, – говорит, – и сердцу моему радостно, доброе дело делаю… "И вижу, как ищейки ящерицами вьются среди людей, нюхают, ищут…". А прокламации то в одном месте, то в другом появляются регулярно и около этих белых аккуратных листочков собираются толпы, читают взахлеб, правду видели, а русский человек до правды дюже жадный. Так по его рассказу долгонько продолжалось. Стали эти белые листочки появляться даке на парадных дверях обкома партии и облисполкома. А на центральном рынке были уже все ларьки ими обклеены, Милиция срывать не успевала. Уверовал мой землячок в своо неуязвимость. Осторожность свою ослабил, мол, кому в голову придет, что в обкоме партии прокламации эти печатаются. А зря. Сердце человека возносится перед падением и гордость предшествует погибели.
"Сидим мы на бюро обкома партии, – рассказывал мне земляк мой, Иваном Хтодосьевичем его звали, – докладывает начальник областного управления комитета госбезопасности, мол, все поиски не дали пока никаких результатов, хотя в дело включены лучшие профессионалы. "Ищите! – грохнул по столу кулаком первый секретарь, – даю неделю срока. Не найдете – разгоню всех к.... и матом семиэтажным, аж лостра на потолке закачалась. Дик и необуздан в гневе был человек, боялись его все сильнее, чем дьявола. К тому же с генеральным секретарем Брежневым был на "ты", друзья были давние, в Днепропетровском обкоме партии вместе работали, и для нашего первого генсек был просто Леней. А с председателя областного управления КГБ, генерала, пот льет ручьями и руки трясутся, словно ночью кур воровал. Мне его даже жалко стало, рядом я с ним сидел и видел, как его лихоманка трусит. А я-то знал, что постановление бюро уже под моим руководством отпечатано было, где всем начальникам обьявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. А это по партийным законам было самым большим наказанием, за ним следовало исключение из партии, а значит и лишение всех постов и всех привилегии и в превращение в простого смертного. Тут Лариса, техсекретарь, внесла и роздала всем постановление бюро. Руки у всех еще сильнее затряслись и лбы взопрели. Долго смотрел в бумажку генерал КГБ, как баран на новые ворота, на лбу пот градом выступил. И вдруг забарабанил пальцами по столу. "Так, так, так!" и выскочил словно помешанный. Я за ним. Постоял перед дверью с надписью: "Машборо. Посторонним вход строго запрещен". И заорал на весь обком: "Опечатать!" комнату с множительной техникой опечатали. Нагрянули профессионалы, молодчики атлетического сложения с колючими глазами. Сделали тщательный обыск в машбюро и в моем кабинете. В среднем ящике моего письменного стола нашли пачку прокламаций. Наручники. Камера в следственном изоляторе госбезопасности. Допросы. Побои. Суд. Пятнадцать лет. Порт Ванино. Колыма…"
– Вот так, друзья мои хорошие. А теперь покрутите мозгами и подумайте, к чему все это рассказано?
– К чему же? – спросил Саша, сильно взволнованный его рассказом.
– А к тому, что твой портрет, Саша, для умного человека тоже прокламация, только выполненная иными средствами – масляными красками. И за портрет этот тоже можно волюшкой поплатиться, как мой земляк.
– И много ему еще сидеть осталось? – зачем-то спросил Саша.
– Ого. Много. Тринадцать лет с гаком. Стариком выйдет вроде меня, если выдюжит в том аду. У меня-то силенка была и немалая. Работа в руднике тяжкая, каторжная, а он человек образованный, университет окончил, интеллигентный и силенки, как я заметил, никакой. Вряд ли выдюжит. Такие, как правило, там остаются. На погосте. Много там косточек русских истлевает. Много. И могилы те безымянные. Погоди, Сашко, не рисуй, слышу, что пламя в топке падает, подшуровать надо.
Он распахнул настежь чугунные двери топки, заглянул в ее пасть, пошуровал в пламени огромной кочергой, схватил лопату и, переламываясь в пояснице, начал быстро кидать в огнедышащее жерло полные лопаты каменного угля. Пламя упало, по груде угля запрыгали в разных местах голубые язычки. Федор захлопнул дверку, посмотрел на Сашу.
– Хватит, поди, уже сегодня малевать. Устал, поди. Столько времени танцуешь около моей гнусной морды. Да и новый год вот-вот наступит. А вы, человеки мои дорогие, вы то чего в светлый вечер новогодний возитесь с каким-то Федько – каторжником. Вам сейчас надо быть где-нибудь на балу, с красивыми женщинами танцевать, шампанское пить, а вы в подвале этом смрадном, в кочегарке. Двенадцатый час пошел уже на моих ходиках, вот-вот новый год наступит.
– С вами, Федор Федорович, и встретим новый год. Водка есть, килька тоже. Вы говорите, что в новогоднюю ночь пьют шампанское за новое счастье, так ведь это хозяева жизни счастье-то новое ждут, а нам, грешным, счастье-то и в новом году не улыбнется, то мы будем пить горькую. И сладкую в то же время. Правильно сказал поэт:
"И водку пил еще для славы,
Не потому, что хороша…"
Так и жизнь наша, Федор Федорович, горька и все равно до боли хороша. Ох, как хорошо жить на земле. И горько, и сладко. Горько оттого, что фальшивая она вся стала и подлая, душно в ней честному человеку. Вся на лжи построена, на лицемерии и раболепии. Точно. И все равно хороша жизнь как первое легкое опьянение: снегопад веселит, метелица восхищает. А грозы, грозы! Люблю разгул стихии, просверки молний, оглушительный грохот грома. Душа рвется неведомо куда, как птица из клетки. Душа бунтует, как бунтовал ваш земляк из обкома. Хороший, по-видимому был человек. А листопады! Приступы беспричинной печали и тоски. Покорность судьбе и смирение вызывает во мне листопад, и думы, тягучие, нудные, беспросветные, как обложной осенний дождь. Вот вы, Федор Федорович, рассказали нам о Горпине, а мне захотелось и ее портрет написать по вашему рассказу. Я мысленно уже вижу ее.