Василий Оглоблин – Над Ицкой (страница 4)
Костю словно ветром сдунуло. Но никакого прощания не было. С замирающим сердцем увидел он, как со скрипом открылись высокие тесовые ворота, в глубине просторного двора показались два конных милиционера, откуда-то вышел и стал впереди лошадей сутулый съежившийся человечек с узелком в руке. Кто-то невидимый сказал:
– Давай!
Человечек пошел, неловко ступая в грязь, лошади сзади загарцевали, обрызгивая пешехода желтоватой жижей. Костя присмотрелся и узнал отца. Бурый, постаревший, совсем чужой отец горько улыбнулся ему, взмахнул узелком и уронил голову. Так и ушел, ни разу больше не взглянув на сына и не сказав на прощание слова.
Долго стоял Костя в луже посредине улицы, не замечая, как набухают холодной весенней водой портянки в сапогах, как начинает озноб прошибать тело, кусал нижнюю губу, сплевывая кровь. Видел, как останавливались на тротуарах люди, провожали отца колючими взглядами, шипели зло:
– Отмошенничал, голубчик, отпировал…
В школу Костя больше не вернулся. Как ни упрашивали учителя, мол, образумься, месяц до окончания семилетки остался, доходи, окончи школу, отец отцом, а тебе жить надо… Костя слушать не хотел, только посвистывал да губу закусывал. Исподлобья, обреченно и зло посматривал он на учителей и школьных товарищей: «А пошли вы все от меня…»
Вскоре еще одна острая заноза вонзилась в сердце с болью и мукой. Трезвой после отправки отца Костя мать не видел. Проснется утром, а она уже пьяная, то лежит пластом в постели, в потолок смотрит стеклянными глазами, то пальцем стену колупает. И молчит, словно нет ее в комнате. Потом вдруг разговорится, околесицу всякую начнет молоть, нескладуху нести. Костя слушает, слушает, глотая слезы, жутко станет, убежит, ночи три дома не ночует. Появится, переступит осторожно порог, насупится, молчит. Из просторных хором переселились они в ту пору к сердобольной сторожихе, в ее крохотную каморку.
Как-то утром, убежав по обыкновению из дому ни свет ни заря, шлялся Костя по сельской площади, около магазина, одноклассников, идущих в школу, встречал поодиночке и лупцевал. Ребята-дружки дернули за рукав:
– Гля, Костя, гля!
Костя оглянулся и обомлел: мать шла серединой улицы села голая, пепельные волосы по плечам рассыпаны, руки в движении, будто пряжу наматывают, голова вверх закинута, и на сжатых губах улыбка мертвая застыла. Похолодело все в Косте, будто его ледяной водой облили, кинулся бежать без оглядки. Неделю домой не являлся. То на пристани переночует, свернувшись калачиком под скамейкой, то в поле, то в прошлогоднем одонье или стогу. Питался чем придется: то объедки в мусорном ящике отыщет, то картофеля в поле накопает и в костре напечет. Через неделю объявился. У ворот базы люди толкутся.
– Костя, где ты шляешься? – сказала, утирая слезу, соседка. – Мать-то умерла вон, хоронить будем, страдалицу.
– Пойди, пойди, простись с матушкой-то горемычной.
Прошел в сторожку. В пустой, залитой солнцем каморке плавали, сталкиваясь, пылинки, а внизу, на грубых толстолапых скамьях, стоял некрашеный гроб, в изголовье холодно трепетали язычки свеч, а еще ниже строго покоилось отрешенное и красивое лицо матери. Словно в густом едком тумане прошел этот день. Со смертью матери гнетущее ощущение полного одиночества и безысходности переполнило его озлобленное сердце. Люди советовали в детдом определиться – свистнул в ответ:
– Пошли вы все!..
Подался на соседний торфяник. Сказывали добрые люди, что заработки там хорошие и харч в столовке дешевый. К тому же общежитие есть – пригрет, присмотрен. Поработал сезон, не поглянулось: мозоли на руках вздулись, житуха скучная, лес, бараки, тоска болотная. Перебрался с торфяника опять в село. Мимо станции, где они недавно жили с отцом и матерью (а это в трех километрах от села), проходил с опаской, ругался соленой бранью и густо сплевывал в сторону высокого забора межрайбазы. Перебивался кое-как. На отшибе пустовала изба посла умершей одинокой старухи. Поселился в ней. На восемнадцатом году, и сам никуда не определенный, молодую хозяйку привел в пустую избу. Девушка попалась добрая, работящая. Опять же не повезло: на одиннадцатом месяце жизни сбежала Дуняшка ночью, в одном платьице, с грудным ребеночком на руках. Дура. Гулящий, говорит, и пьющий и не любишь меня… А что, за подол твой мужу держаться? Погуливал с солдатками, выпивал с дружками, а Дуняша, видите ли, любовью какой-то бредила…
Вспомнив про Дуняшу, Костя захохотал:
– Дура, меньше книжек читать надо было, а то втолкала в голову: любовь, любовь. А после чего ею закусывают, знаешь? То-то…
Потер потной ладонью по лбу, словно отмахивался от непрошеных воспоминаний, под глазом пощупал – саднит, выругался сквозь зубы:
– Краля козырная.
И опять к окну потянуло. Плавает цветастое платье в соседском саду, руки голые мраморные мелькают. Закусил губу.
– Дурочку спорол. Круто повернул. Надо было с маслицем, деликатно, обходительно. Да ведь кто его знает, что она за птица, иная нахальных больше предпочитает. Только бы ночью пофартило, а там поглядим.
Глава третья
– Эскимо! Кому эскимо? – сконфуженно выпевала Зина Лощилова, по-сельскому Ромашка, или еще – поповна, втираясь в гущину людского потока, хлынувшего к причалившему пароходику; и пушистые метелки ее длинных ресниц то удивленно взлетали, то обиженно падали. – Пожалуйста. Свежее. Ароматное. Холодное. Пожалуйста.
В этом нараспев произнесенном «пожалуйста» было столько искренней трогательности, а от светлого и виновато-грустного облика Ромашки веяло такой детской беспомощностью и наивностью, в дымчатом взгляде голубых глаз было столько притягательной силы, что пройти мимо, не задержавшись на минуту около ее голубого размалеванного лотка, было просто неловко. И люди подходили, подбегали, любовались ее обворожительной лучистой улыбкой и брали прохладные трубочки с белой ножкой, яркоцветные и заиндевевшие.
На пристани кипел, переливался разноголосый людской водоворот. Лениво позевывала изомлевшая от зноя река. Всполошливо суетились пассажиры. Покрикивали хрипловатыми голосами грузчики, бегом таская по шаткому трапу большие тюки; трусила смешной рысцой, подгоняя ревущих ребятишек, молодая цыганка в длиннополой цветастой юбке; на причале торопливо целовались, всхлипывали, смеялись, махали бестолково руками и косынками.
– Эскимо! Кому эскимо! Свежее. Холодное. Пожалуйста!
Но вот, покрывая разноголосье, сипло и протяжно прохрипел простуженный гудок отходящего парохода, толпа зашевелилась, колыхнулась, хлынула к воде. Зина опустила беспомощно руки, шмыгнула носиком. Гудок опять пробудил в душе виновато-робкую, но цепко живущую в ней надежду на нечаянное счастье.
…Два года назад в такой же теплый, сморенный зноем день сошла она на этой пристани с парохода с молодым мужем Колей. Она была одета в белое платье с широким поясом и большими накладными карманами, белые модные босоножки на высоком каблуке придавали ее и без того стройной фигуре особую изящность, воздушность.
– Зина, на тебя все смотрят, ты неотразимо прелестна, – шептал ей, благодарно улыбаясь, муж и сильнее жал ее руку ниже локтя. – От тебя исходит сияние.
День и в самом деле был необычным, торжественным. Заметно клонилось к закату солнце и уже не жгло, а мягко озаряло землю бледно-алым предвечерним светом. На причале, окруженная плотным кольцом яркоцветных сарафанов, платьев и косынок, задористо повизгивала гармошка; складно вплетаясь в ее торопливые, захлебистые звуки, два приятных звонких голоса выводили шутливо-озорные страдания. На душе у Зины было легко и весело. То ли от того, что она уже дома и трудные годы учебы в институте позади, в сумочке лежит диплом, и она уже не просто Зина-поповна, а учительница немецкого языка Зинаида Власовна, то ли от того, что сердце переполнено любовью к тонкобровому застенчивому Коленьке, ее мужу, все в ней пело, ликовало, светилось: и глаза, и волосы, и белое платье, и белая шляпка.
Проходя мимо прилепившегося к самой воде ресторанчика «Якорь», они остановились.
– Давай зайдем перекусим, – предложил Коля.
– Давай, – согласилась Зина.
Ресторанчик был небольшим, тесноватым, но уютным. Нашелся свободный столик, и они сели. Пока черноглазая девушка в белоснежном переднике накрывала на стол, Зина все время ловила на себе удивленно-восторженные взгляды мужчин. «И что они увидели во мне, – удивлялась она, – вот официантка покрасивее меня, а почему-то на нее глаза не таращат…»
Этот день был для нее очень счастливым и очень печальным и запомнился на всю жизнь.
Пока поели и выпили за возвращение в родное село по рюмке кисловатого бодрящего вина, солнце совсем к закату склонилось, потянуло предсумеречной прохладой, тени загустились, полиловели, в воздухе сладко запахло медом и перегретой пылью. Приглашали примоститься на подводу – отказались, пошли пешком, не по проселку, а луговыми, едва приметными тропинками, бойко убегающими в изволочек, по берегу темнеющей Ицки.
Шли долго. Притомились. Присели на корче, опустили в теплую воду разгоряченные ходьбой ноги. Вокруг было тихо и торжественно. Посередине реки, озорновато разбрызгивая золотые искры капель, плескался молодой месяц, плакучая ива на том берегу низко-низко склонилась над водой, и, когда Зина долго на нее смотрела, казалось, будто она расплетает тихими задумчивыми руками зеленые косы и бесшумно моет их в темной воде. На западе глухо погромыхивало, надвигалась гроза, где-то рядом, в невидимой в сумерках котлинке, тоскливо и бездомно плакал кулик, с заречной стороны из лесных зарослей ему отвечал сухим деревянным скрипом дергач. Земля тихонько вздыхала, щедро расточая горьковато-медовые вечерние запахи. Сколько раз после этого снились Зине и тот вечер, и та ива, и надвигающаяся гроза, и те горькие земные запахи…