реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Оглоблин – Духобор (повесть) (страница 2)

18

– Господи, прости мою душу грешную…

И часто, очень часто в глухой ночной тишине все эти четыре месяца слышалась ему эта заполошная стрельба и вопли и стоны раненых. А может быть, вполне даже может, что совсем не так все было, как он внушил себе и воображаемое превратил в действительное. Может быть это его ребята быстро и без потерь разгромили небольшую группу фашистских парашютистов, внезапно появившихся на берегах лесной речушки, ведь небольших десантов в тыл немцы выбрасывали в те дни много. Но такие мысли души не облегчали и решительно им отвергались. В такие минуты трудных и тяжелых раздумий опять как наяву слышался ему слабый голос божества его детства бабушки Парасковьи Нефедовны, какой услышал он в последний раз, прощаясь с нею, уходя в армию: " Господь, Феденька, всемилостив, многие грехи наши прощаются им, если совершены они по нашей человеческой слабости, а не по злому умыслу…". По злому ли умыслу совершил он то, что совершил? Не было злого умысла. Было послушание и исполнение заповедей его веры "не убей, никогда, ни при каких обстоятельствах не убей себе подобного" и "возлюби ближнего, как самого себя". Ведь если бы все люди на земле выполняли эту заповедь, то ведь на земле был бы рай, все любили бы друг друга и не замышляли друг против друга никакого зла, ведь "кто ищет зло к тому оно и приходит" и ведь "кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека".

Первую неделю он быссмысленно блуждал по роскошному в эту пору года белорусскому лесу, пуще, питаясь ягодами, грибами и зелеными еще орехами. Потом он много раз сталкивался с большими и малыми группами идущих лесами на восток окруженцев, но откалывался от них и опять бродил один, как волк, отбившийся от стаи, пока решил сменить шкуру и выити на большую дорогу в открытую. В глухой лесной деревушке, где ни сном н духом не слыхивали ни про немцев, ни про наших, он снял и отдал древнему старику свое военное обмундирование и получил взамен рваные портки и истлевшую от времени рубаху-косоворотку старинного покроя и вот – уже пятый месяц несет по разбитым шляхам тяжесть в душе и зубную боль в сердце.

– Господи, прости и сохрани…

Федор прислушался к удаляющимся шагам полицая и облегченно вздохнув, принялся за ужин. Перебрасывая из руки в руку, дуя на них, студя, и густо посолив крупной желтой солью, раздобытой на том же хуторе, что и картошка и бережно сложенной в спичечную коробку, Федор, не чистя, съел четыре печеных картофелины. Мало показалось. Голода он почти не утолил, только почувствовал сильную слабость во всем теле и ломоту в костях. Стиснув зубы и сморщившись, стянул прилипшую к спине еще непросохшую рубаху. Мучительная боль исказила его лицо. Осторожно общупал пальцами поясницу. Вся она была сплошным гноящимся нарывом. Десятки набухающих болью, и уже прорвавшихся чирьев, истекающих гноем и кровью, покрывали ее. "Ох, протереть бы ее сейчас спиртом или водкой, – подумал он, морщась, – но что где возьмешь? Полицай не дал бы, он лучше ее в глотку выльет…". Расстелил грязную рубаху на горячую лежанку, лег на спину, вытянув длинные ноги. Долго смотрел в темный потолок, слушал, как пищат и дерутся голодные мыши. Снизу сильно припекало, но тело все равно сотрясал озноб. Накрыл грудь пустым вещмешком. "Под шубы бы теперь, – подумал вяло, – заболеваю основательно. Вот тут и окончу свой паскудный, подлый путь, и кроме мышей знать никто не будет, что дезертир Федор Супрун, двадцати двух лет от роду, выпустил свой святой дух, в который верил с пеленок, пока не заглянет полицай Митька, Ефимка, нет, Грицько. Хата стоит на отшибе, почти на всполье, и люди забыли уже к ней дорогу. А до Таврии благословенной далеченько, на тот свет путь короче…"

А за окнами метался и взгайкивал ветер, то начинал выть протяжно, с присвистами и стоном. И дождь лил, не переставая ни на минуту, тяжелый, мутно-грязный, вперемежку со снегом, угнетающли душу и томящий сердце, обложной ноябрьский дождь, предвестник близкого снега и зимы.

Где-то вблизи хрипло спросонья пропел петух. Федор подивился, что ему не ответили другие. И вспомнил с болью в сердце, как у них в станице перекликались в эту пору полночи сотни, тысячи петухов, а он, подпирая спиной плетень под столетним явором, прижимая к груди тонкостаную и гибкую как лозинка девчонку, закутав ее полами пиджака, жадно тянулся к ее ускользающим сладким как переспелая вишня и таким же сочным и алым губам и гладил рукой ее спадающие ручьями с плеч толстые и ароматные косы. От этого минутного воспоминания ему стало тошно. "Один петух-то на весь хутор, – подумал он, – как и я вот один на всем белом свете, и никому до меня, моих страданий, моей тоски и отчаяния нет дела, а попадусь – то к стенке поставят, или на фонарном столбе буду качаться, как те хлопцы в Шостке, которых видел недавно".

Он то засыпал каким-то больным лихорадочным сном, то вздрагивая всем телом, просыпался, чувствуя, что горит весь как в огне, понимая, что у него начинается жар и мутнеет, мутнеет сознание, возникают перед глазами призраки, хохочущие рожи, знакомые и незнакомые лица, то ярко видимые, то расплывающиеся в тумане.

Вскоре у него начался бред, кошмарный, чудовищный своей нелепостью, причудливостью и неестественностью, быстрой сменой картин, красок, звуков, хаосом и фантасмагорией. Но никто не видел, как он метался на лежанке, никто не слышал его стонов, вскриков и жалобных заклинаний. И виделось ему в жутких хитросплетениях снов и яви все, что произошло с ним за последние четыре месяца его бродяжьей жизни, полном страха, лишений, голода и холода, жизни опаршивевшего бездомного пса.

То видит он, как вылезая из копешки сена, где он провел ночь, он носом к носу столкнулся с большой группой вооруженных командиров красной армии, лейтенанты, капитаны, майоры во главе с генералом. И три женщины с ними, тоже в форме. Он был тогда еще в полной форме и с винтовкой. Это и спасло.

– Кто такой? – строго спросил генерал.

– Окруженец, товарищ генерал майор.

– Почему один?

– Так получилось, товарищ генерал. Напоролись на немцев. Товарищи погибли. Один я успел убежать и скрыться в лесу. Вот и иду один. К своим.

– К своим. Так. Мы тоже окруженцы. Присоединялся к нам, одним штыком будет больше. Патронов много?

– Полный подсумок.

– В армии давно?

– Нет. Два месяца всего.

– Обстрелян? В бою был?

– Так точно, обстрелян. Даже танк фашистский подбил.

– Молодец. Обязанности часового знаешь?

– Так точно. знаю.

–Назначаю часовым поста, поста, вон у того дуба. Видишь?

– Так точно. Вижу.

– Гляди в оба. Ты выспался в копне. И мы поспим.

– Есть быть часовым у дуба.

И через полчаса, когда все уснули в лесной густели орешника, боярки и елового подлеска он нырнул в лесную чащу – и дай Бог ноги. Шел, почти бежал бегом весь день и всю ночь, чтобы не встретиться вдругорядь со строгим генералом, тогда пуля в лоб была бы обеспечена. Не повстречались. Пронесло тучу строной…

То увидел он себя большим рыжим волком, загнанным из урманной пади, из глухих чащоб на голую круглую мочажину со всех сторон окруженную большими кроваво-красными языками, трепыхающимися на проволоке на ветру и сверкающими на солнце жестяными банками, издающими странные, похожие на заячье прысканье звуки. И будто в какую сторону он ни кинется, уже обессилевший, загнанный, отовсюду оглушают его громом и ослепляют яркими вспышками молний. Я будто совсем изнемогший, весь в Мыле, упал он около красных языков и взмолился человеческим голосом: "Не убивайте! пощадите! Я не по своей воле дезертировал, мне святой дух, наш Бог так приказал: "Не смей стрелять из дьявольского орудия и убивать себе подобных, это грех неискупимый, он не прощается даже после искреннего покаяния…".

Голос невидимого существа писклявый и гнусавый ответил ему:

"Напрасно, волк, боишься ада, волчий дух не возносится в небо, в горние высоты, он истлеет вместе с вонючим твоим телом и станет колючим татарником на обочине дороги, и каждый проезжий и прохожий будет плевать на него, а оси телег вымажут его вонючим дегтем…"

Волк зло счакал зубами и исчез. Я вместо рыжего волка Федор Супрун опять стал Федором. И увидел он себя на дне глубокой ямы, яростно орудующим кайлом и лопатой. Почва была твердая как камень и лопата, вонзаясь в нее, скорготала и высекала искры. Федор второй день копает погреб веселой хохотушке Аннушке, молодой вдовице, приютившей его, голодного и бездомного. Утомился Федор, присел на кукорки в углу, прислонившись потной спиной к холодной глине. Осталось пройти два штыка и яма для погреба будет готова. По видит Федор, что в противоположном углу начала вздуваться земля, все больше, больше, лопнула и в яму хлынул бурный пенящиеся поток желтой как лошадиная моча воды. Как ужаленный вскочил Федор, стал царапаться по стенке, чтобы вылезти из ямы, быстро затопляемой водой, закричал благим матом, призывая на помощь, но вместо крика из глотки булькало тихое хриплое мычанье. А вода уже до колен и прибывает с невероятной быстротой, холодит Федору тело, обволакивает его липкой и вонючей слизью. Федор бьется, барахтается в мутной ниже, захлебывается. и приходит в себя, безумным взглядом озирает хату, окна, в которые цедится мутный рассвет. Сердце его колотится как воробей в горсти.