реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Оглоблин – Духобор (повесть) (страница 1)

18

Василий Оглоблин

Духобор (повесть)

Бригадная хата на хуторе Соколивка стояла пустой с тех пор, когда по полтавской земле прокатился огненный смерч вражеского нашествия. Боев под хутором не было, они обошли его далеко стороной, но жизнь с той поры остановилась: не было в бригадной хате по утрам нарядов, не гремел сиплый голос бригадира, не стучали за столами счетами учетщицы, не шуршал толстой книгой, что-то обдумывая рахивник, озабоченно вскидывая очки на лоб. Умерла с той поры бригадная хата, опустел бригадный двор и стали зарастать к нему торные стежки со всех концов раскиданного по берегам речушки Вьюнки большого и богатого хутора. И сама Вьюнка, уросливая и бойкая вёснами, широко затапливавшая прибрежные полои, словно присмирела, оробела. Густо заросшая у берегов высоким и густым камышом, на больших и маленьких плёсах она зеркально светилась, отражая солнце и маня рыболовов, а в этом году неведомо отчего водную голубень густо затянуло ряской, и вода в ней словно задремала, словно уснула. И хаты, раскиданные по ее берегам, крытые очеретом и соломой, промокшие и продрогшие на ветру, потемнели, побурели, осели и неуклюже сугорбились. Замерла, настороженно притихла и жизнь: ни веселых огней, брызжущих в ночи из вишневых садочков, ни звуков скрипки или бубна, ни проголосных песен. Умерла жизнь. Война и вражеская окупация.

Хата была просторной, в дни собраний вмещала почти всех хуторян, и пустой, только по углам, напоминая о былых временах жухли сметенные чьей-то рукой кучки подсолнечной шелухи, да еще не выветрился густой и кислый дух искуренного мужиками крепкого самосада. Давно немазанный земляной пол во многих местах вздулся пузырями и лущился. В левом углу хаты стоял большой камин с лежанкой, за камином узкая дверь вела в боковушку, где помещался бригадир.

Дождливым и промозглым ноябрьским днем сорок первого года, в вечеровое первотемье, когда над землей сгущалась мокреть и стынь, осторожно и цепким взглядом затравленного зверя озираясь по сторонам, скрипучую дверь хаты открыл и переступил порог прохожий странник. В позеленевшие стекла маленьких оконец и у е заглядывала прошитая дождем холодная сутемень. Постоял в нерешительности у порога. Кашлянул.

– Есть кто живой в хате? – спросил сиплым простуженным голосом.

В ответ в углу пискнули мыши.

– Пусто. Это нам наруку. Мы поживем. Печка есть, обогреемся, обсушимся. А там видно будет.

Он снял с плеч лямки вещмешка. Бросил на лежанку. Счакал как голодный волк зубами. Острая боль в пояснице исказила его лицо. Стиснув зубы, превозмог. Потер зябко руки. Обошел хату из угла в угол. Заглянул в боковушку.

– Ни табуретки, ни ослинчика. Пусто как на молотильном току, хоть шаром покати, – сказал сквозь зубы. – Будем обживать. Первым делом печь протопим, живой дух в хату пустим и кости погреем. Житуха распроклятая.

Зашедший был высок ростом и широк в плечах. Из густой черной бороды, торчавшей мокрыми клочьями, глядело молодое скуластое лицо с высоким лбом, с глубоко запавшими в глазницы больными карими глазами. Это лицо, если бы не его измученность и болезненность можно было бы назвать красивым. Одет он был в короткие, не по росту, изношенные с бахромой понизу и вздувшиеся на коленях пузырями с множеством разноцветных заплат штаны, старинную косоворотку тоже с чужого плеча и рваную и босиком. На большой и лохматой голове торчал как воронье гнездо соломенный брыль.

Посидев несколько минут на лежанке, обессиленно уронив большие руки, то сгибаясь, то разгибаясь и корчась при этом от боли и тихо постанывая, вошедший встал. "Надо пошарить вокруг, во дворе, поискать какого-нибудь топлива и протопить печь", – подумал вяло и вышел.

"Видно, колхозный двор был недавно, – догадался он, – вишь конюшня, скотный двор, сараи. Лошадей в армию забрали, коров и овец, как и повсюду, на восток угнали, склад интенданты почистили, вот и стоит колхозный двор пустым, только голодные мыши да крысы шастают по углам в поисках оброненного початка."

Обшарил в темноте наощупку как слепой все конюшни и сараи, нагреб ворох сухой и прелой соломы. Нашел старое рассохшееся колесо без шины, старое ярмо с клоками влипшей в отполированное бычьими шеями дерево воловьей шерсти и пропахшее потом. "Березовое, – подумал радостно, – много тепла даст. Вот уже и протоплю камин и усну в тепле, а завтра что святой дух даст…" Отнес в хату сначала колесо и ярмо, потом беремя соломы, затискал ее в печь, стал выламывать из обода просмоленные спицы. Уложил все горочкой рядом с топкой. Ярмо разломать на части не смог, силы не хватило. Оглянулся с опаской на окна и чиркнул спичку. Солома пыхнула как порох, облако пламени вырвалось из топки, присмалило бороду.

"Ух ты, чуть зеньки не выжгло, – отсунулся подальше, широко расставив ноги и протянув к теплу руки".

– Благодать святая.

Подложил в топку разобранное колесо, сверху втиснул ярмо. Долго сидел, блаженно смотрел на огонь, часто почесывая поясницу и с усилием ворочая оголенной шеей, сплошь усыпанной багровыми буграми гноящихся чирьев. Штаны и рубаха, подсыхая, парили. По телу, больному и костлявому, временами пробегала волнами дрожь, как по спине лошади, которую больно ужалил овод.

"Лихорадка начинает бить, – подумал он и весь сжался, сцепив руки на поднятых коленях, – худо, брат, дело, хоть бы окончательно не раскиснуть, тогда пропал."

Когда в камине догорало уже и ярмо, гулко постреливая искрами, он порылся в котомке, достал четыре крупных картофелины, которыми его одарили хохлушки в соседнем хуторе, разгреб жар и уложил их в золу печься. В хате сытно запахло поджаренной картофельной шкуркой.

Обходя свои владения хуторской полицай Грицько Рябовил увидел в окнах бригадной хаты странные просверки и уловил носом запах горелой картофельной шкурки. Остановился как вкопанный. мгновенно выдуло из головы самогонный угар. "Партизаны, – мелькнула мысль, – больше некому, – и озноб мурашками пробежал по спине. – Недаром же вчера начальник полиции предупреждал, чтобы были начеку, партизаны начали пошаливать, двух мотоциклистов убили, обоз обстреляли и ограбили…" Он откинул с головы башлык, сорвал с плеча винтовку и, поколебавшись немного, решительно шагнул к хате, пошарив пучком лучей фонаря по двору. Ничего подозрительного не увидел и резко дернул скрипучую дверь на себя.

– Руки вверх! Кто есть – выходи. Стрелять буду.

И клацнул затвором винтовки.

– Не боись, браток, не злой человек.

Полицай посветил фонарем и увидел сидящего у печки и дрожащего в лихорадке бородатого парня.

– Один?

– Один.

– Оружие есть?

– Ничего у меня нету. Дезертировал из армии. Домой пробираюсь. Четыре месяца уже блукаю как слепой возле тына.

– А винтовка где?

– Бросил в кусты. Для чего она мне винтовка, вера моя не позволяет мне стрелять, а заместо посоха тяжеловата. То взял и бросил в кусты. Отец, провожая меня в армию завещал: "Помни, сынок, если ты выстрелишь в человека хотя бы только один раз, то обрекешь себя на вечные муки- мученические, и весь род наш, и все наше будущее потомство прокляты будут на веки вечные".

"Сказочки все это бабы Чепиндихи, – захохотал полицай, – да хуже и страшнее того ада, какой человек, наделенный высшим разумом, придумал и сотворил на земле, ни один бог, ни один святой дух ваш придумать не сможет, сдогадки у них на это не хватит. А винтовку бросил зря. Дурак. За винтовку по нонешним временам можно было выменять одежу или харч. Когда и где дезертировал?

– В первый день войны, под Брестом.

– Эге, дак мы с тобой одного поля ягодки. Корешком ты мне, выходит, доводишься. Я тоже убег.

– Заболел вот я. Трясет всего. Простудился. То в жар бросит, то в озноб. Шел вот, промок до нитки, узорил пустую хату. Зашел обогреться и обсушиться.

– Добре, ночуй. Тильки шкоды не роби.

– Занедужал я, говорю, простудился. Может и недельку полежу, пока трохи одужаю.

– Нехай. Живи и тиждень. Тильки нишком и без озорства.

– Все косточки мои ломит и в голове туман. И все тело в чирьях. Гнию весь. Вот погляди.

– Не треба мени показувать. Верю. Звидкиля-то картоплей горилой дме.

– Ой, это же моя картошка сгорела, наверное. Картошку я поклал печь в золу. Ты уж извини, я выну ее, а то сгорит весь мои ужин.

– Вечеря сгорит. Ну, давай, давай выкатывай ее, пока углями не стала. А где картоплю раздобыл?

– Бабы в соседнем хуторе дали. Жалостливый тут народ живет. Когда сам лиха хватишь, то и другому сочуствуешь. Готова. В самый раз. Бери, угощайся.

– Ешь, ешь. Я гарно повечерял у одной кареокой. Добре. Нимци у хутир и носа не кажуть. Я тут и царь, и Бог и Микола-угодник. Раз занедужав, то и сиди у хати, мени не жалко. Тильки щоб а ни-ни, нияких штучек, хай тильки хто пожалуеться – у мене разговор короткий. Лишки не балакаю. Зрозумил?

– Дякую, панове.

– Ото ж.

И отрыгнув в лицо парню сивушным перегаром, шагнул к двери, на полпути обернулся.

– Почекай. А як тебе звуть?

– Федькой.

А по батькови?

– Федоровичем.

– А хвамилья?

– Супрун.

– Эге. То ж наша фамилья, украинська.

– Род-то наш казацкий, дед у меня козак, а теперь русскими стали.

– А идешь куды?

– В Таврию.

– В Крым, значит. Добре, козацкий кацап. Ночуй. Надобранич.

– Эге ж…

От напоминания о дезертирстве Федору стало муторно. Тот первый день войны, когда он совершил преступление и дезертировал из армии Федору вспоминать не хотелось. Тогда он поступил подло и не по-божески: предал своих товарищей, которые любили его, верили ему как себе. Этот день и миг останется на всю жизнь черным пятном на его совести. И не отмыть ничем это пятно и никакими молитвами ему этот грех не замолить. Он стоял на посту, когда рота мирно и спокойно спала в пуще на берегу малой какой-то речушки, а по шоссе в сторону лицы грохотали фашистские танки. Вот тогда-то и попутал его лукавый: он бросил спящих друзей-солдат и скрылся в чащобе. И не успел отбежать и двухсот метров, как там, где спали ребята, вспыхнула беспорядочная стрельба, начали рваться гранаты, лихорадочно застрочил пулемет. Видимо, на ребят наткнулись случайно и врасплох и судя по тому, как быстро стих этот отчаянный бой, его родная рота была полностью истреблена. А виноват он, Федька Супрун, бросивший спящих солдат.