реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Молодяков – Валерий Брюсов. Будь мрамором (страница 106)

18

«Только в начале пятого часа вечера печальная процессия подошла к Новодевичьему монастырю. Над гробом склонялись знамена; венки и цветы окружили его. Почетный караул в последний раз занял свое место у праха усопшего. Последнее надгробное слово, последнее „прости“ В. Я. Брюсову произнес нарком просвещения А. В. Луначарский. Гроб стал медленно опускаться в могилу, над которой склонились красные знамена»{13}.

«Я не видел Брюсова в гробу, — вспоминал Шершеневич. — Меня тогда не было в Москве. Но я помню, что я, который без слез хоронил и отца, и маму, долго сидел и не мог постичь значения траурного объявления. Через несколько лет я встретил в театре Иоанну Матвеевну. […] Я отвернулся. У меня не хватило силы подойти к ней. Я боялся расплакаться. […] Я убежден, что, если бы было можно, я, придя на тот свет (а это путешествие необходимо), крепко пожал бы руку Валерию Яковлевичу, потому что все мои литературные успехи и неудачи, все достижения и ошибки намечены его словами, как, впрочем, и достижения почти всего моего поколения»{14}.

«Великий маг» не хотел уходить. С его похоронами связан апокриф, записанный Александром Тришатовым. В одной семье на обед собралось большое общество. «Вокруг сидящих вертелась девочка, Машутка или Марфутка, только накануне приехавшая из деревни, очень непосредственная, чистая душа. В это время внимание всех привлекло какое-то оживление и движение за окнами. „Машутка или Марфутка, — сказал кто-то из сидевших женщин, — сбегай скорей, посмотри, что там на улице“. Через минуту влетела испуганная девочка: „Ой, тетеньки, — закричала она, — там гроб несут. А покойник не в гробу лежит, а идет перед гробом. Руки прижатые, а лицо черное, черное…“ В это же время вошел еще кто-то из своих. „Николай Александрович, Коля, голубчик, — раздались взволнованные голоса, — объясни, пожалуйста, что там на улице!“. Вошедший ответил: „Там по нашему переулку сейчас проходит похоронная процессия. Хоронят Валерия Брюсова“»{15}. Рассказывая Шкапской о панихиде, Шенгели заметил: «Уяснилось, что все, говорившие de mortus bene[103], — и Луначарский, и Коган, и я, — движимы довременным инстинктом угодливости перед мертвецом, чей дух может навредить „оттуда“».

Двадцать шестого февраля 1925 года Петровская писала Ходасевичу: «Однажды в час великой тоски я написала ему (Брюсову — В. М.) письмо (недавно, в январе) и всунула в бумаги. Ну… звала прийти как-нибудь ночью… И странно, — забыла, что написала, на три дня. На 4-ую ночь он пришел, — то был полусон, полуявь. В моей комнате, сел за столом против кровати и смотрел на меня живой, прежний. И вдруг я вспомнила, что он умер… И завопила дико. Ах, с каким упреком он на меня посмотрел, прежде, чем скрылось видение. Звала же сама! Вот что сказал его взгляд»{16}.

Легко объяснить это расстроенными нервами и воздействием наркотиков. Но как быть со свидетельством Остроумовой-Лебедевой, не склонной ни к наркотикам, ни к мистификациям. Вскоре после смерти Брюсова она пыталась восстановить по памяти и фотографиям уничтоженный портрет. «И здесь вот случилась очень странная и неожиданная вещь. Впереди меня, около самых моих ног, сейчас за кроватью, я вдруг увидела странную фигуру человека, у которого было очень, очень поразившее меня лицо. В первое мгновение я подумала, что вижу сатану. Глаза с тяжелыми-тяжелыми веками, черные, упорно-злые, не отрываясь, пристально смотрели на меня. В них были угрюмость и злоба. Длинный большой нос. Высоко отросшие волосы, когда-то подстриженные ежиком… И вдруг я узнала — да ведь это Брюсов! Но как он страшно изменился! Но он! он! Мне знакома каждая черточка этого лица, но какая перемена. Его уши с едва уловимой формой кошачьего уха, с угловато-острой верхней линией, стали как будто гораздо длиннее и острее. Все формы вытянулись и углубились. И рот. Какой странный рот. Какая широкая нижняя губа. Приглядываюсь и вижу, что это совсем не губа, а острый кончик языка. Он высунут и дразнит меня. Фигура стояла во весь рост, и лицо было чуть больше натуральной величины. Стояла, не шевелясь, совсем реальная, и пристально, злобно-насмешливо смотрела на меня. Так продолжалось две-три минуты. Потом — чик, и все пропало. Не таяло постепенно нет, а исчезло вдруг, сразу, точно захлопнулась какая-то заслонка. Я позвала свою племянницу, и просила принести мне бумагу и карандаш, и зарисовала по памяти эту фигуру. Но рисунок этот куда-то исчез. Пришел мой муж, и я ему об этом рассказала. И, хотя он скептик и материалист, настоял на том, чтобы я прекратила писать портрет, говоря: „Оставь его в покое, не тревожь“». Видимо, вспомнил коктебельские беседы…

Третий «свидетель» — Садовской. Вычеркнутый из литературы и тяжело больной, он с 1929 года жил в Новодевичьем монастыре, в подвальном помещении одного из храмов. В дневнике, который он периодически принимался вести, есть запись: «Летом я в монастыре три раза видел тень Валерия Брюсова. Надо заметить, что на его могиле я так и не был. Однажды в полдень Надежда Ивановна (жена Садовского. — В. М.) повезла меня в кресле. Вдруг недалеко от колокольни вырастает спиной ко мне странное подобие человека, слегка трепещущее, словно огромный листок. Пролежанные лохмотья, легкая плешь на маковке. Неизвестный поворачивает голову направо, и я узнаю профиль Валерия. Свернув за колокольню, он исчез. Другой раз сидел я в сумерках у могилы Гилярова-Платонова. Вижу — идет Брюсов с дамой, на нем парусинная блуза, шляпы опять нет. У дамы вместо лица пятно. Не была ли это О. М. Соловьева? Третий раз Брюсов днем, уже в шляпе и пиджаке, шел в обратном направлении, то есть от ворот к стене (к ограде нового кладбища, где его могила). И в эти оба раза он поворачивал ко мне профиль, но не взглянул на меня. Вид в эти разы он имел вполне приличный, но уже старческий»{17}.

Как относиться к этим рассказам? Иоанна Матвеевна обратилась к Вячеславу Иванову с просьбой сложить «современную молитву», после того как он 19 октября посоветовал ей: «Молитесь за душу Валерия». 30 ноября он прислал из Рима стихи{18}:

Как листья ветр, — у Вечности преддверий Срывает Смерть, что украшало нас; И в строгий, нелицеприятный час Я о душе твоей молюсь, Валерий. О вечной памяти — не здесь, в молве, На поколений столбовой дороге, — Но в ждущей нас недвижной синеве, Но в искони помыслившем нас Боге.

Рядом в его дневнике появилась запись: «Доломался, долгался, додурманился бедняга до макабрной пошлости „гражданских похорон“, с квартетом, казенными речами и почетной стражей „ответственных работников“»{19}. Эти жестокие слова показывают, что двойственное отношение Иванова к Брюсову не изменилось, и как будто ставят под сомнение искренность писем вдове друга. Допускает двойное прочтение и сама «молитва». Автор настоящей книги видит в ней примирение, хотя и окрашенное мотивами «Лиры и оси».

Дань памяти Брюсова отдали литераторы всех групп и направлений. Пролетарские: «Чуткий, он нас, пролетписателей („Кузница“), пленял своим внимательным отношением как к нашей общей работе, так и к творчеству. Мы все его любили и любим» (Василий Александровский); «С его уходом мы стали культурно бедней. […] Потеря — поистине непоправимая» (Владимир Кириллов). Крестьянские: Брюсов — «наш неугасаемый вечный маяк, зазывающий все наше молодое поколение все дальше и выше» (Петр Орешин); «В. Я. Брюсов был высок в полетах мысли, как и русский пролетариат. Поэтому он так близок нам, крестьянским писателям. Огонь, добытый им из земли, он передал революционной молодежи» (Григорий Деев-Хомяковский). Попутчики: «Для нашего поколения смерть Брюсова — смерть учителя в непосредственном значении слова» (Абрам Эфрос); «Мы живем сейчас вразброд, мы живем по углам, в каждом углу свои пророки и свои отщепенцы, но я верю, что над могилой Брюсова сойдутся все — и враги, и друзья, и друго-враги — в одном горестном сознании тяжелой потери» (Андрей Соболь){20}.

«Всё, что о нем писали (в эмиграции. — В. М.) после его кончины было окрашено фактом, что его бывшие приверженцы смотрели на него как на врага», — отметил Аарон Штейнберг{21}. Гиппиус «похоронила» Брюсова еще в 1922 году: «Ввиду его данного положения в большевицкой России, я могу со спокойной совестью считать, что он умер для меня и для большинства русских». Парижские «Последние новости» уделили ему всего несколько строк — много меньше, чем смерти в те же дни Анатоля Франса. «Развенчанный король умирает в полном одиночестве, покинутый свитой, забытый учениками, — уверял Мочульский. — Его смерть не оставит пустоты в русской поэзии; для нового поколения Брюсов — громкое незначащее слово». Но и он признал, что покойный «был своего рода Ломоносовым, и вся современная русская поэзия многим ему обязана»{22}. «Современные записки» поместили некролог, написанный князем Дмитрием Святополк-Мирским, — уважительный и холодный: Брюсов, по его словам, «узнал горечь ни с чем не сравнимую, — медленного высыхания творческих сил, медленного и мучительного отставания от жизни, — против которого он боролся с упорством отчаяния, — горечь одиночества и ненужности. […] Брюсов останется в Истории прежде всего как передовой боец за возрождение в России эстетической культуры и за возвращение поэзии принадлежащего ей по праву места. Великим поэтом он не был, но поэтом был, и лучшее из написанного им навсегда сохранит почетное и неотъемлемое место в сокровищнице русской поэзии»{23}.