Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 31)
– Пей, Дарья Ивановна, не церемонься. Первая идет колом, вторая соколом, а третья мелкой пташечкой.
– Похоже, оклемался, – с улыбкой глядя на мужа, сказала Дарья. – Смотри, кабы хуже не было…
– Отутбил, отошел! – весело крикнул Артамон. – Ты, Дарья, не боись, от водки кровь густеет и шея толстеет!
– Шея у тебя ровно у паровоза, – поддержала шутку Дарья. – Не подумай, что толстая, – такая грязная.
Я посмотрел на приятеля, на его шею: тонка, точно у подростка, с замысловатыми морщинами, несмотря на осеннюю пору – загорелая до черноты. Под мочками ушей трепетно и слабо бились набрякшие венки. Он ковырялся вилкой в салате из свеклы, резанной ломтиками, соломкой и шашечками, ел мало, а говорил много; так и сыпал присказками да поговорками, наконец и вовсе отложил хлеб.
– Захорошело, – сказал он радостно. Погладил себя по животу и запел частушку:
Но забрал высоко, сорвался на фистулу, разом осадил голос и закашлялся. Крепко стукнул кулаком по столешнице, с хрипом выдохнул:
– Эх, не забыть нам годы боевые!
– Забрало, однако, – жалостливо и недовольно проворчала хозяйка. – Теперь всю ночь будет зубами скрипеть, родимец. Детишкам уж спать пора.
Ребятишки запросили пить. Дарья поила их молоком из крынки. Артамон сидел, облокотясь на стол, думал о чем-то своем. Когда все смолкли, он закрыл дверь горницы, растолкал створки окна – пахнуло свежестью первых заморозков. Ни звука, ни огонька, ни движения. Ночь в Ольховке черна, как пропасть.
– Что же это такое, Артамон? – спросил я. – Ты же всегда такой задорный был…
– Буян… да… – блеснул он глазами и дальше – грустно. – Во всем виновата война, мой друг.
Артамон расстегнул ворот рубахи.
– Только она-с-с… Потом пошло-поехало. Сломался, ослаб. Теперь чем дале – хуже…
– Ранило?
– Долго рассказывать…
Я не настаивал. Некоторое время сидели молча, и было слышно, как тихонько звенит-поигрывает электрическая лампочка под потолком. Артамон заговорил внезапно и торопливо. Я с удивлением взглянул на него.
– Наступали ночью… Хлад, град видел. Три года подряд меня смерть по земле хороводила, а тут… Нервы, что ль, сдали? Ночь, тьма, сидели в мокрой траншее. А за нами, за первой ниткой и еще дальше, за пригорком, одна за другой снуют сигнальные ракеты – тонко, как комары, пищат… Хлопают ракетницы, лает где-то мотор самолета, прожектора там и сям щупают светом: хватит ли места для бойни. Кашлянешь и сам слышишь, что звук какой-то чужой, нездешний, как из могилы – такая темь. Вдруг кто-то в ухо как гаркнет: «Шестая, вперед!» Кинулись мы в ночь, в пустоту, в смерть. И знаешь, захотелось вдруг стать маленьким, с кулак величиной, величиной со свое сердце… Не страх… какой там страх, там не до страха, сам помнишь, а вот как-то чертовски весело и любопытно. И еще просто… очень просто все, неужто вот так просто и умирают? И еще: не верится в смерть. В чью-то гибель другого, вот здесь, рядом – веришь, в свою – нет. Такая глупость.
Черт знает с чего я тогда умирать собрался, словно чувствовал… Ну ладно… Бежим молча. Прыг да прыг через канавы. А канавы-то чуть видно. Где один упадет, – там другой прыгает. А по нам за полверсты из миномета… Как бы это тебе передать… Гребень черной земли взвился впереди, и как будто волной кинуло меня вниз лицом… и на голову – грязь. И сыпалась эта самая грязь на меня будто бы целую вечность. Хочу голову поднять, а не могу. Чудится, плыву я по ночному морю, черному-черному. А лодка подо мной плоскодонная, ветхая, с изъяном. Вот-вот, кажется, соскользну с нее, и тогда прости-прощай, швырнет, смоет и зароет в этой непроглядной бегучей мгле… Тут охнул я и повалился куда-то и вовсе вниз, как в преисподнюю. И ничего не помню.
Стал приходить в себя – затылок болит, точно меня поленом чухнули. Рвать стало – сил нет. Так и мутит, так наизнанку и выворачивает. Блюю бог знает чем – желчью, какой-то водицей, едкой такой жижей.
Артамон налил кружку заварки и говорил, держа кружку в руке, разливая по скатерти крутой чай и не замечая этого…
– Оказалось, лежу в воронке. Попробовал сесть – качнулась земля, и так тошно показалось, что и умереть впору. До рассвета я сидел так-то, покачиваясь из стороны в сторону. В голове точно колокол пел и гудел на разные голоса. И до рассвета же не смолкала канонада, а по правую руку стояло зарево. Стихло не вдруг. И знаешь, как я почувствовал, что стихло? Руками! Земля перестала дрожать. Смахнул я грязь с головы, шасть за шиворот – кровь. Снег вокруг талый, а на нем тоже кровь, как тертый красный кирпич, мелко-мелко просыпанный. На руках кровь, вокруг – кровь, и будто даже и само небо в крови. Солнце пекло жестко прямо в лицо. Снег протек через шинель, а меня трясет всего, и чудится, будто это кровь из меня хлещет – одурел, значит, совсем. Язык запух – рот не откроешь, и пить хотелось так, хоть в голос реви. Нащупаю я снег обочь, кладу на губы, схвачу – и сосу. А он крупитчатый, острый, как битое стекло. Сколько так пролежал – не ведаю. Помню только: все несло ветром откуда-то, гарью не гарью, смрадом, да так остро, что на глаза слезы наворачивались. И лежал я в этом запахе, точно во мху: ни вздохнуть, ни голоса подать… Снова рвать стало. «Что такое за притча, – думаю, – ведь во рту у меня уж, почитай, сутки маковой росинки не было».
Артамон поежился от холода, притворил окно и тихим глухим голосом, боясь разбудить жену и ребятишек, продолжал:
– Но это я думал, что сутки, а оказалось – двое. Ничего не ел я и потом, в дивизионном лазарете. Глянуть на еду не мог. А тут еще молодого солдатика доставили, пехотинца. Шустрый был такой татарчонок, без руки, только кровавая култышка. Стон, крики, жалобы – яд! Стал примечать я, что вида крови и вовсе переносить не могу… Увижу пятно на чьей-нибудь повязке, и аж дух займется. И вот что главное: знаю, что и окно открыто, и воздуха вокруг полно, и вот май на дворе, самая цветень и все такое, и любовь, и жизнь – это я знаю… А чудится, пахнет той самой тошной гарью и еще чем-то ядовитым, бьющим в темя.
Раз так-то сижу я ночью, не сплю – ну никак не засыпается. Колотит меня, ровно с похмелья. Дверь открылась, гляжу – доктор. Седой такой старик, как серебряный, и злой, как сатана. Вошел он в палату, спрашивает, чего, мол, сидишь. А я молчу, с открытыми глазами лежу, дом, деревню вспоминаю, и что-то зрела в душе великая обида на всех и вся… На жизнь, на себя… Кто его знает. Смотрю – сел он в ногах моих, пожурил отечески. Откуда? Как? Где семья?
Теплый такой мужик оказался этот доктор. С виду щупленький, а душа большая. «Что же, – говорю, – со мной делается, мать честная! – это я-то ему. – Что за зараза такая, чума въедливая!»
И нашел же этот самый доктор что сказать мне. Про себя рассказал… Много… Большущий человек. Умница.
Утром передвинули мою кровать к окну. Потом и вовсе выставили по моей же просьбе, поместили в деревянном домишке – госпиталь-то в селе стоял. И ничего, успокоился я, словно у себя дома осел, в Ольховке. Ходила за мной девчушка, худенькая такая, шустрая егоза. Принесет обед, сама сядет рядом, охватит ручонками коленки острые, в рот мне глядит. Глазенки черненькие, с блеском, как тер-новинки. Я на нее, помню, не нарадовался. Подала она мне раз так-то холодной телятины! Как увидел я, обмер и слова сказать не могу. Девчонка в крик – и в двери, за доктором. Тот пришел, улыбается, телятину бросил, меня растер. Гляжу в зеркало – глаза с кровью. Натер он меня спиртом, чтобы, значит, дух мясной отшибить, и говорит: «Голубых ты теперь кровей, русский солдат Артамон Нохонов. Мяса тебе и на дух нельзя. Травку кушай. Увидишь, как голова посветлеет, тело полегчает, и табак свой проклятый скоро бросишь».
Артамон улыбнулся, как мне показалось, через силу, сквозь слезу.
– Голубых я кровей теперь, Гена, на вечные времена. Голубых, порченых… А где же моя-то, красная? Что с ней сделалось? И вот ведь где сволочь – маета: задумаем какую-нито животину зарезать – ярку там, боровка ли, Дарья соседа зовет. Да что там! Курицам головы рубить забыл как. Вот они, брат, такие-то дела…
В горнице стояла угнетающая тишина, лишь мерно стучали ходики. Спать не хотелось вовсе. Артамон вдруг взбодрился, точно оторвал от себя что-то.
– Ну что приуныл, друг сердешный? Вот как в гости-то ко мне ехать к такому-то. Небось думаешь: распустил нюни Артамоша, расплакался в жилетку, хлюпик… Ну, ну, это я так, к слову. Ты про себя-то, про себя мне еще не рассказал. Что, богат? Женат?
– Живем-колотимся, жуем-торопимся, глотаем-давимся, никогда не поправимся!
Артамон засмеялся.
– Ну, ин будь по-твоему. Не поправимся, так не поправимся. Давай-ка почивать, гость дорогой. Завтра я тебе хозяйство покажу, пасеку. Я, брат, весь колхоз медком радую. Имей в виду, радую… Ох и медок! Весной чистый, янтаревый, гречишный.
Часу в четвертом мы укладывались спать, как братья, на широкой деревянной кровати. Меня поразила белизна, старческая худоба моего друга, его точеная фигурка с лиловыми шрамами между лопаток… Я внутренне ахнул.
Артамон, точно стыдясь своей наготы, подошел к простенку, щелкнул выключателем. Заснули не враз. В ночи он все вставал, курил…