Василий Киляков – Посылка из Америки (страница 30)
– Где живет Артамон Нохонов?
Женщина в телогрейке показала на высокий дом с коньком и ярко освещенными окнами. Я двинулся вперед, не разбирая дороги. До слуха долетело:
– Это чей мужик-то?
– Кто его знает! Ишь, шаты-шатает по лесу…
«В родном селе не признали», – с грустью подумалось мне. С трудом перевалил я расквашенную осенними дождями и тракторами дорогу, остановился в нерешительности перед окнами Нохоновых. Захлебываясь от злобы, хрипло забрехала собака, загремела длинной цепью и неожиданно подкатилась мне под ноги – казалось, разорвала бы в клочки. К счастью, вышел хозяин на крыльцо, крикнул срывающимся альтом: «Отрыжь!»
– Проходи, не бойсь… Он не укусит, смиренный. Так, для острастки брешет, поганец, – Артамон говорил гостеприимно, внимательно приглядываясь и не узнавая меня.
Взойдя на крыльцо, я проговорил, волнуясь:
– Здорово, друг ситцевый!
Он смотрел на меня прищурясь, потом порывисто обнял за плечи. Руки у него были жесткие, мозолистые – прежние, а щеки небритые…
В сенях ярко светила лампочка. Артамон стащил с меня ружье, задубевший от холода и сырости балахон и, увидев привязанного к поясу зайца с запекшейся кровью на шерсти, кинул на него быстрый боковой взгляд.
– Заходи, ужинать будем, – сказал он армейской скороговоркой, поспешая в горницу.
Эта резкая перемена его настроения поразила меня как гром. «Что-то нехорошо посмотрел Артамошка, – подумалось мне, когда я стягивал нога об ногу размокшие сапоги, – То ли не рад, то ли переменился к старости». В кухне я остановился у печи под полатями. Мокрые брюки оставляли грязные полосы.
– Здравствуйте, Геннадий Ильич! – пропела, подходя ко мне, жена Артамона, ладная, моложавая еще женщина, с высокой прической и крупной грудью. – Сразу и не узнаешь тебя. Так-то на улице встретились бы да разошлись? Проходи, гость дорогой, садись к столу. Артамон, кинь-ка там из сундука портки сухие.
В горнице было домовито, чисто. Во всем чувствовалась прилежная женская рука. Пахло свежими сосновыми бревнами, мхом и краской. Дарья засыпала меня вопросами, вспоминала прежние годы, смеялась и ухаживала за мной, как пристало бы и родной сестре.
– Соловья баснями не кормят, – подмигнул Артамон. – Беги-ка, Дарьюшка, в сельмаг за «блондиночкой». Пригубим по рюмашке, вот и будет хорошо!
– Поспеешь, дай наговориться-то всласть!
– Надо царапнуть по черепушке, дерябнуть, тогда и спрашивать, – шутил Артамон. – Что он тебе на сухую-то растолкует?
Дарья спорить не горазда, сняла с вешалки сак и ушла.
– Бабы, они бабы и есть, – говорил со смущенной улыбкой Артамон. – Возьми хоть мою: поболтать – хлебом не корми…
Мы курили крепчайший самосад, говорили сдержанно, толково. И Артамон уже не казался мне таким позабытым, строгим, как в начале встречи. Отогрелся я, отошел душой в уютной горнице друга. Мельком взглянул на печку – заметил две детские головенки, выглядывающие из-под цветастой занавески. Артамон перехватил мой взгляд и начал рассказывать с обидой на свою дочь:
– Оба Наташкины, дочки моей… Она, бесстыдница, зад об зад со своим Ванькой и – кто дальше. Сама, халява, хвост морковкой и в город залилась. И – диво дивное, – домой не дозовешься! А позволь спросить, чего она забыла в городе-то? Да у нас в Ольховке летом рай! И лес, и речка, сады при каждом доме… Ребятишки ждут, спрашивают про мать, а что я им скажу, а?
Я из-под руки глянул на своего друга, и жалость забрала: пожелтел, высох… А он тихим, трогательным голосом продолжал.
– И Ванька, мужик Наташкин, как выпимши – ко мне прется. Придет и к ребятам со слезами. Пла-ачет, горюн, рекой разливается. Я, гырьт, Наташку по гроб жизни не забуду и детишек себе заберу. А куда заберет-то? Ведь порток сам себе не простирает. В доме беспорядок: грязь, хлам, стыд сказать, что такое! Солдат с винтовкой пропадет. Вот какие, брат, дела-то… – беспрестанно кашляя и вздыхая, заключил Артамон. – Если так и дальше пойдет, ты, Гена, одного друга недосчитаешься.
Папироса дрожала в его руке, он не мог говорить.
– Тебя?
– Меня!
– А что такое?
– Хвораю ведь я, давно, слышь-ка, хвораю…
– Да ну тебя к богу в рай. Крепче будь!
Хлопнула дверь в сенцах, вошла Дарья и позвала Артамона в кухню. Густо запахло варевом, луком и еще чем-то сложным, острым. Тяжелая люстра, точно большая перевернутая вверх дном тарелка, ярко освещала горницу. В простенке блестели глянцем фотографии в рамках красного дерева, а в переднем углу висела на кнопках картина, напомнившая мне детство: дети стоят у костра и варят картошку в щербатом чугунчике. Рядом с костром куча хвороста. Малиновое пламя озаряет лица, ситцевые рубашонки, босые ноги, утопающие в мураве. От этой лубочной картины, намалеванной когда-то Артамоном, повеяло чем-то близким и до боли родным. Напротив, у окон, грузной горкой распласталась деревянная кровать, убранная со вкусом, – так и хотелось тотчас, не ужиная, развалиться на ней. Над кроватью – ковер кирпично-красных и зеленых шерстей… И я подумал, что Артамон живет, в общем-то, хорошо, крепко живет. Так в чем же дело? Только ли в дочери?
Стало скучно сидеть одному в горнице. Дарья и Артамон торопились, готовили ужин. Тут я вспомнил о зайце, убитом на охоте, и решил освежевать его. Вышел в сенцы, привязал лапки к решетнику и довольно долго снимал шкурку, старательно подрезая тонкие белые спленки. Потом единым махом распустил брюшко повдоль, и лиловые кишки влажно заблестели под лампочкой. Молодой заяц оказался на редкость жирным, сочным. Шкурку я отнес в уголок, сбой сложил в ведерко и вошел на кухню с тушкой. Дарья хлопотала у печи, Артамон сидел на лавке и резал на колесики соленые огурцы-корнишоны над большой разлатой тарелкой. С чувством бахвальства, присущим каждому охотнику, я подошел к Артамону, поднес зайца к глазам и сказал:
– Глянь-ка, Артамоша, славное жаркое?
Заячья тушка роняла капли крови. Одна упала Артамону на руку. Он медленно отвернулся, побледнел лицом и вдруг кинулся к лохани с помоями, зажав ладонью нос и рот.
– Убери! – его душили рвоты.
Я оторопел. В первую минуту хотел окликнуть Артамона, спросить, что случилось. Понюхал тушку. Заяц как заяц, свежий, ароматный… Дарья, бросив ухват в угол, поспешила ко мне и, вцепившись в рукав, потащила вместе с зайцем в сени. Вытирая мокрой ветошкой кровь с половиц и густо посыпая пол хлоркой, она говорила:
– Извини ты его. Болен он. С самой войны мается… Крови и на дух не переносит…
– Старые раны?
Я ничего не понимал, стоял как вкопанный.
– И раны, и эта самая ал… Аррелгия привязалась.
– Аллергия?
– Ну да. И что за зараза такая. До войны и слыхом о ней не слыхивали… Мясного – куска в рот не берет. От одного запаха ломает его, места себе не находит. Дома, считай, и не живет. Все на работе, все на пчельнике, все от мяса спасается. Осень, по селу-то скотину режут, боровков палят.
– Вон оно что! А ребятишки? Неужто и они постятся? – зачем-то спросил я, словно бы извиняясь за свою недавнюю оплошность и все еще не веря.
– Ну-у… постятся… Зачем… Едим. Вот проводим Артамона на пасеку, соседа позову, баранчика забьем. Ребятам без мяса никак невозможно, растут. Да и сама я страсть люблю щи наваристые!
Все это время она тщательно полоскала кровавую ветошку.
– Так с войны это?
– С войны… Как пришел с госпиталя, и сам мучается, и нам с ним беда…
Дарья все говорила, говорила, вздыхала. Густой запах хлорки першил в горле, до слез точил глаза. Я взялся помочь хозяйке, протер чистым рушником вымытые с мылом руки, делая это с особой тщательностью человека виноватого.
Как Дарья ни спешила, как ни старалась она, все же запах свежины успел устояться в сенцах. «Дернула меня нелегкая гостить так неудачно…» – ругал я себя в душе. Брезгливо спрятал руки за спину, точно совершил убийство. Убрав мокрые тряпки и копаясь в ведре со сбоем, Дарья разговаривала громко:
– Хошь верь, а хошь нет, а убитого зайца вижу впервые. Охотников-то, сам знаешь, у нас сроду не бывало. Ведь это баловство одно, весь день лодыря гонять по лесу. А свежинка хороша! Теперь бы эти отходы почистить, помыть да щей из потрохов сварганить. Эх и хлёбово! Ребятишек за уши не оттащишь.
– Ох, гибну! Ох… – слышалось из горницы.
– Ну, заойкал, – с сердцем сказала Дарья. – Потерпишь, не впервой.
С этими словами хозяйка поспешила сложить все добро во флягу из-под молока, плотно закрыла и тушку, и сбой, вытерла крышку чистой тряпицей с хлоркой.
…А из горницы все продолжался стон. Мы еще раз вымыли руки с мылом и вошли в комнаты. На лавке перед окном, навзничь, лицом вверх лежал Артамон и самыми солеными словами ругал себя и болезнь. Щеки его сделались одутловатыми и белыми, точно плат, глаза запухли – жалко взглянуть. Он лежал и ругался в черта, в бога и в больницу, и, когда его отборная брань уже мало-помалу потеряла свой смысл и цену, а слова перестали казаться обидными, вот что услышал я.
– И болезнь-то не как у людей, – стоном стонал Артамон. – Вначале признали подагру, ан нет, не подагра. Прилипчивая, как чума…
– А не лечишься!
– И-и! Не лечишься, что толку!
С печи, хоронясь за занавеской, со страхом и любопытством смотрели на деда внучата. Наконец он отдышался, тяжко встал с лавки, потянулся к столу.
– Аллергию будем лечить… – мрачно пошутил Артамон. Выпив, он повеселел, придвинулся к Дарье, все еще сидевшей с рюмкой в руках.