Василий Аксёнов – Зазимок (страница 9)
А произошло тогда вот что.
Умывальник, в конце концов, был устроен – «сподручно» и «толково», – и на полочку, прибитую возле него, отец положил кусок розового туалетного мыла. Сооружение полочки, по свидетельству сестры, поглотило у отца почти весь день, а у нас, когда мы вернулись с покоса и увидели её, полочка вызвала изумление, как, впрочем, изумляло всё, что производили отцовские руки. Одна из тёток моих, а его, отца моего, родная сестра, приехав как-то к нам из Исленьска в гости и увидев изготовленное братом коромысло, сказала:
– Коля, ты голимый тятя, но тот хоть помнил, откуда руки у него росли, и ни за что, кроме тяжестей, никогда не брался. Не коромысло это, Коля, – сказала тётка, – честное слово, не коромысло… Ещё такое же – и сани тракторные делай… Полоз для них… Как только ребятишки и Тася его и таскают? Надорваться.
Но тем не менее полочка и по сей день жива-здорова и долгое время служила как подставка, на которой мы размещали два-три ведра на случай дождевого потока.
А пока отец ходил в дом и, не спрашивая у дочери, искал свежее полотенце – где что лежало, он никогда не знал, кроме, конечно, пистолета и партийного билета, место которым было в комоде, под бельём, – словом, когда он нашёл полотенце, чтобы после усердных трудов, сполоснув, вытереть им руки, мыло с полочки исчезло. Тут мы его и застали. Вид, надо сказать, у отца был свирепый. Ни льва, ни тигра на воле видеть мне не доводилось, но оторопь моя, предполагаю, перед ними вряд ли оказалась бы сильнее той, что я испытывал порой перед отцом. Размахивая полотенцем, словно разгоняя дым или мух, отец метался по ограде и на чём свет стоит поносил нас: ничё с этим народом никогда не улежит, дескать, на месте! Перечить ему было бесполезно, и, из опыта зная, что любое противодействие, будь то бушующая природная стихия, вызвало бы у отца в ответ только слепую ярость, поступили мы иначе: я и Николай сели в тень под навесом и стали смотреть, ожидая, чем всё закончится, а мама вынесла из дома другой початок мыла и положила его на полочку. Отец видел это, но скорость метания не замедлял – так, сразу, сбавлять нельзя, не по семейному авторитету. Сужал, сужал отец круги и приблизился наконец к умывальнику, ну а уж тут и сам бог велел – поплескался, пофыркал, потёрся сердито полотенцем, из рук которое на всякий случай так и не выпускал, и успокоился. А за ужином, после кружки медовухи, даже и анекдот рассказал, который мы знали уже наизусть, рассказал и посмеялся, дотошно растолковывая его суть. Так вот, к следующему вечеру пропал и другой кусок мыла, после чего отец сделался молчаливым, но безмолвие это было молчанием назревшей и готовой разрядиться грозовой тучи. А на третий день полочка снова оказалась пустой. Теперь и отцу стало ясно, что грех не на нас, а на вороне, которая постоянно вертится возле нашего дома и тащит всё, что плохо лежит и ей подсильно, если б могла, и мотоцикл утащила бы. Какой уж тут сенокос! Косить отныне наша забота, а для отца расквитаться с воровкой – дело чести и профессиональный долг. И тут отец взял и как бы выписал себе местную командировку. С вечера ещё он зарядил патроны, почистил и смазал ружьё, чего не делал лет двадцать, наверное, а утром, когда мы отправились в лес, он, приказав Кате не высовываться, пока не прогремит выстрел, засел в предбанник, замаскировался и стал караулить. Ворона осторожничала, мыло ли её больше не интересовало – на целый век запаслась, – и два дня, за которые отец, прея в укрытии, искурил несколько пачек «Севера», удачи не принесли. Но на третий день ему подфартило. Ворона долго, покаркивая, сновала от столба к столбу, выглядывала, выслушивала, вынюхивала, но, так и не обнаружив охотника, затаившего дыхание под овечьей шкурой, осмелела и шмыгнула к умывальнику, где ради приманки на полочке отцом была положена ярко-красная мыльница, нарочно для этого купленная и прикрученная к полочке шурупом. И тут бы… но и на старуху бывает проруха: старый боец и меткий стрелок – при мне, стреляя из «мелкашки», разрезал отец пулю надвое об приткнутую к доске опасную бритву, – угорев знойным днём под овчиной, дал маху. Потеряв горстку пуха и обронив из хвоста несколько перьев, дошлая, как говорит отец, и удачливая, как оказалось, хоть и до смерти перепуганная птица улетела, зато умывальник в одно мгновение превратился в лейку с большой вмятиной на медном боку. А уж после этого и началось: и ружью досталось, да так, что стрелять из него теперь можно было только солью, да и той из-за угла; и с рыком сорванный им же самим несколькими днями раньше тщательно прибитый умывальник полетал по ограде, шлёпаясь об землю, об забор и стену дома, успокоившись среди бурьяна задворков, там, пожалуй, и теперь ещё лежит; и патрон, что подвёл, принял под топором сначала форму лепёшки, затем смят вдвое, вчетверо, раскатан в шарик и вбит, наконец, в чурку, которая в свою очередь, и неповинная будто, попрыгала по ограде, постукалась об ворота, разлетелась на поленья и отправилась в крематорий – печку, что в летней кухне. И столбам пришлось, на которые ворона садилась, и поделом, наверное. Только полочка чудом каким-то избежала наказания, может быть потому, что, как на грех, и мы тут подвернулись, и весь оставшийся гнев был обрушен на нас: из-за нас, мол, и ружьё мажет, и ворона не так садится, и ноги из-за нас, мол, он об столб зашиб, что и на покос ему теперь ходить будет одно мученье. А наругавшись и заодно разобидевшись, отец, по обычаю своему, выбегал на улицу, садился на первое пролетающее облако и уплывал туда, куда его гнал ветер.
Уплыв за пределы Каменска и поостыв в небесных сквозняках и струях, отец спускался на землю и возвращался домой пешком, но не было так, чтобы – трезвым.
– Тебе там, что ли, поднесли? – спрашивала его мама, кивая в сторону горизонта.
– Там, там, – отвечал он, обмякший, – а то где же… У тебя ж не выпросишь. Там-то в три раза лучше, – говорил он. – Там никого – это раз, а два – там и вас нет. А оттуда, если даже и посмотреть на вас, – говорил он, – вы букарицами покажетесь, а дурь ваша – букашечьей, – и это уже три, – говорил он.
И долго ещё после, но уже в доме, сидел он на пороге или на стуле, стягивал с ног носки, пожимал плечами, вскидывал брови, жестикулировал, пьяно крякая, и куражливо что-то бормотал. А это уже потом…
А это потом, когда после трёхлетнего перерыва я видел его в предпоследний раз. Сойдя с автобуса и приблизившись к нашему дому, на скамейке под берёзой увидел я старика с запавшими щеками, с седою по ним щетиной и слезящими от сентябрьского солнца глазами. Я тихо подступил к нему, тихо спросил:
– Папа, ты сейчас опять там… на облаке?
А он, уставившись на кирзовые сапоги с загнутыми, как у пересохших на печи бахил, вверх носками, на жёлтые ли, опавшие с берёзы и густо устлавшие поляну перед домом листья, не сразу ответил.
– Нет, – сказал он. – Я не могу уже туда подняться… И я думаю… боюсь я… – и молчит. И на меня так и не смотрит.
А я жду, я не спрашиваю.
– Боюсь, – сказал он. – Боюсь, скотский род, что окажусь там не один… и будет стыдно, – и заплакал.
И я сел рядом. Я заплакал.
Я рано вставал, и никто меня не будил. Я наскоро завтракал и спешил в школу. Вбежав в класс, бросал на парту свою матерчатую, залитую чернилами, сшитую когда-то мамой и унаследованную мной от Николая сумку и становился у окна. Я ждал.
Кого – никто, вероятно, кроме того, угрюмого, Сына Фанчика, который пристально, исподлобья всегда наблюдал за мной, которого только учительница, наверное, уважительно называла Осипом, не догадывался. Я ждал её. Я узнавал её ещё издали: по голубой песцовой шапке, в которой она приехала из Норильска. Она сворачивала с улицы и шла к школе между двумя рядами кедров по длинному тротуару, уже расчищенному от снега школьным дворником, по фамилии Школьный и по прозвищу Власовец.
И чудным, чудным образом дивный куржак на окне, изморозь на кедрах и берёзах, синеющий воздух утра и тёмный на горизонте ельник – всё томительно наполнялось значением: Надя…
Как жили мы в большом краевом городе Исленьске, где я и родился, совсем не помню. Ничего. Разве что это: будто видится мне глухой, мощёный двор с дикими яблонями возле двух– и трёхэтажных кирпичных домов. И ещё: вижу я вперемешку с мелкими пожелтевшими листьями акаций жёлтую пыль, заносимую во двор через вечно распахнутые, болтающиеся на скрипучих петлях ворота будто бы жёлтым ветром. Но вот моё ли это? Не присвоила ли чужое своевольно память моя? Не пришло ли, рассказанное старшими, это ко мне во сне? Тайком проникло, освоилось, свило гнездо и стало жить, из гнезда высовываясь изредка. Так оно и есть, пожалуй. А тогда в тайге возле Ялани попавший в облаву дезертир застрелил моего дядю, Несмелова Павла Павловича, работавшего в Каменске участковым. Отец съездил на похороны. Вернулся. А через месяц мы переехали в Каменск, что в сорока километрах от Елисейска, а от Исленьска – во всех пятистах да всё на север, вниз по Ислени, и место моего дяди занял его брат, а наш – отец, Несмелов Орест Павлович. Вскоре ли после нашего появления в Каменске, позже ли гораздо, наверно сказать не могу, но уже несомненно моё сознание оставило в памяти моей яркую метку, которая до сих пор, как лик с иконы, глядит на меня, а стоит прикрыть глаза – выплескивает на веки все краски того затаённого летнего мига: