реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 10)

18

Какое-то, кажется религиозное, ощущение своего маленького детского тела, будто бы и пахнущего ещё глиной. Мне пока всё равно где жить – куда ни увези меня, где ни поставь, ни положи ли, лишь бы при этом услышать: «Я здесь, я – твоя мама – рядом». Я в чём-то белом, свободном, в сорочке брата, может быть. Босой. Стою на тёплом от солнца крыльце. Крыльцо косое и низкое, ступени в три. Прямо от него вглубь двора и дальше, за изгородь, в огород, где и пропадает среди бурьяна, там заглохнув, растёт высокая, ярко-зелёная и мягкая на вид трава. И сколько бы раз, уже повзрослев, я ни спрашивал старших, никто о ней – ни сёстры и ни братья, ни мама, ни отец, – траве этой, не помнит. А там, за бурьяном, нет для меня пока ещё ничего, как нет для разума моего бесконечности, бурьян – граница моего мира. Трухлявые жерди и доски с клочьями прелой картофельной ботвы – бывшее перекрытие – обвалились и захламили проход во двор. Солнце покойно царит в этом пыльном, буро-рыжем хламе – двор давно уже не поправлялся, в доме до нас давно, наверное, не жили. Тело моё, поднявшись под просторной, великой для меня, сорочкой, обдаёт тёплый воздух. Я слышу:

– Сынок, я здесь.

Я принимаюсь вертеть головой и вижу: в траве, скрывшей край подола коричневой юбки, стоит мама, обратившись ко мне лицом, развешивает пёстрое бельё и улыбается. Я заливаюсь смехом – помню это почему-то затылком – и топаю ногами по почти горячей плахе крыльца. И ещё: между плахами – тёмные щели, куда проваливается солнечный луч. Там, под плахами, – тайна. И кажется, звучит какая-то лёгкая, тихая музыка. В доме открыта дверь, музыка, возможно, доносится оттуда, из репродуктора, который называли так: «тарелка». Может быть, с площади, со столба, на котором висел серебристый громкоговоритель – «колокол».

И за этим в памяти моей пустота, действия нет, как нет его на киноэкране после обрыва ленты. Реальность в моём сознании пока что вроде топляка в вешней реке: то всплывёт, то канет в мутном потоке. И как катер память моя: то минует топляк, то на него впотьмах будто наткнётся.

Это был двор того крытого желобником, а не тёсом дома, в который нас поселили, выделив отцу как новому участковому в качестве временной квартиры. Домик, в котором жил покойный дядя, холостяк, был маленький, тесный для нашей семьи, да и к нашему приезду кем-то уже заселён. Как и что было в нашем первом каменском доме, память моя восстановить бессильна. Я не могу припомнить в нём ни отца, ни старших братьев и сестёр, ни ссыльных латышек, что жили с нами, за занавеской. Так, словно быстрым и сильным течением влечёт топляк по самому дну. И уж совсем смутно, будто через поднятый топляком со дна ил, проступает перед глазами сухая земля завалинки. В какой-то неудобной, с чужой ноги вероятно, обуви хожу я взад-вперёд по завалинке, а за руку меня поддерживает мальчик в длинных чёрных трусах с красной, как пламя, головой и с веснушками по всему лицу и телу. Я дребезжу бубенцом, а мальчик молчалив и серьёзен: он взрослый – он старше меня на два года. Он сделается потом начальником небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске, мы будем здороваться с ним при редких встречах, а наши общие знакомые скажут мне про него однажды: «Выпивает». А пока: неутомимо водит он меня за руку, и ноги мои взбивают пыль, а в маленькое, подслеповатое окно глядит на нас зло и насупленно заплаканная девочка.

Девочка – моя сестра Катя, обречённая весь долгий летний день со мной нянчиться, вместо того чтобы играть с подружками в классики или в клетку. И снова: будто бы перед этим ничего, ничего и после этого. И уж потом, в новой квартире щитового барака, помню, сижу я у отца на коленях – первый, пожалуй, и последний раз, – вокруг стола много смеющихся и шумно беседующих мужиков, плотно, как пар в бане, папиросный дым, затемнивший потолок, и отец, что теперь-то мне понятно, устраивает, подхмелев, маленький концерт для гостей-товарищей: кормит из рук меня жареной рыбой. Трезвый и без посторонних, он такого никогда не делал, то ли стесняясь обычных родительских нежностей, то ли просто было ему такое не назначено природой. Я вижу, осознавая уже сейчас, встревоженный взгляд матери, безмолвно обслуживающей застолье: отец отбил у неё охоту вступать в разговор, когда приводил в дом друзей.

«Ты бы не бренькала, как кастрюля, соображения, дура, нет, так и не веньгай», – говорил он, и говорил это при ком угодно. Поэтому мать, без того малословая, предпочитала молчать. И не только поэтому, а потому ещё, что пререкания, и исключений не случалось, заканчивались побоищем. Но не так-то легко было угодить отцу, ни с того ни с сего взбесится иной раз и разразится: «А ты немая, что ли, скотский род?! Или бог твой тебе язык откусил?!» И тут уж, хочешь не хочешь, разговаривай с ним. Но мама по-другому поступала: уходила из дому и забирала с собой нас. Это уж потом… но это потом. А тогда я подавился рыбьей костью. И часом позже, а то и сразу же, возможно:

«У-у, богомолка!» – и хлопнувшая за отцом дверь: х-ха-ак-к! И вздрогнувший барак. И битая посуда, допредь сметённая со стола. И сам стол перевёрнут. И грязь с сапог там, где он, стол, стоял. И чумазые, затоптанные окурки. И замешкавшиеся в проходе, растерявшиеся гости. И ревущие где-то в голос мои старшие брат и сестра. И тихо дрожащая на кровати мама давится разбавленными в кружке с водой слезами и каплями валерьяны или боярышника. А для меня пока всё покой: я дёргаю маму за подол. Я спрашиваю:

– У-у? – и слышу:

– Здесь я, сынок, я рядом.

Вспыхивал отец как порох, скоро же, как порох, и прогорал, но никогда, будь он хоть трижды виноватым, не извинялся и прощения не просил. «Извини» и «прости» – слов этих язык его не знал. Может, когда-то и где-то он их и произносил, но дома от него я их не слышал. Уже назавтра: ничего и не было как будто – укоров совести отец, как мне казалось, не испытывал, страха греха, наверное, не ведал – но, повторю, мне так казалось, а как было на самом деле и что он, отец, чувствовал и переживал, кто ж это мне теперь расскажет? Помню я округляющиеся по степени опьянения, теряющие смысл жёлтые глаза его, в которые я не любил смотреть. И уж легко припоминаю тот ужас, охватывающий нас, детей, когда он появлялся как снег на голову из длительных командировок по Елисейскому району, равному по территории Франции, и приводил с собой в дом громогласную толпу подвыпивших, но недобравших мужиков. Повеселится дня три-четыре, скормит всё, что в доме хранилось, своим друзьям-приятелям, число и состав которых за эти дни не раз обновлялись, отлупит нас ради порядка, впрок, и, сменив бельё, опять уедет месяца на два, то и на три, оставив мать в горечи, а нас – в радости великой.

И что тут ещё: от чужих, посторонних людей не слышал я никогда дурного слова об отце, только хорошее – был он прямым и честным человеком.

Глава вторая

В ночь на Покров, прямо как по Божьему промыслу, выпал первый снег, стерню заботливо покрыл и пробрасывал ещё реденько до самого полудня. А потом внезапно северный ветер сменился на западный, потеплело, и такой дождь зарядил, что к сумеркам снег оставался только в глухих ельниках и пихтачах, куда его набило ветром, да кое-где по глубоким колеям давно заброшенных леспромхозовских дорог, где спасал его рослый и густой метлюк. И сейчас: ветер иссяк, а низкие, драные в лохмотья тучи будто сами по себе, вспарывая свои отвислые животы об островерхие лиственницы и с горем пополам переваливаясь через лысые маковки сопок, как солдаты разбитого и изрядно потрёпанного войска, понуро бредут на восток. Ни края им, угрюмым, ни конца. Глаза на них бы не глядели, тоска заест такая же, как небо, беспросветная.

Траву прибило, она обмякла, не шуршит, как в добрые, погожие дни минувшего бабьего лета: ширк, ширк, – под ногами лишь едва постанывает, значит, жива ещё, но уже еле-еле. С ветвей беспрерывно стекает вода, шлёпает гулко по умершим листьям долговязых пучек и в бисер дробится на жёстких лапах засыпающего папоротника. Места сухого не отыщешь, разве что под колодиной или в уютном, ухоженном дупле совы или белки да в берлоге, где хозяином неленивый медведь, но и та, вероятно, уже протекла – не под шифером. Нет-нет и ухнет то где-то далеко, то поблизости, падая, подгнившая и отяжелевшая от впитанной в себя сырости лесина: у-у-у-у-у-у-у-уо-ох-х! – ухнет и напугает до смерти, кто окажется рядом. Зайца, например, или лису. Так что и здесь, на земле, не сабантуй, не бог весть какое веселье. Обычно разнузданные и игривые с утра вороны забились в кедрачи и о себе напоминают только тем, что брякают изредка клювом по сучьям, чтобы стряхнуть с клюва капли, и будто заботы им до того, что делается за пределами кедрача, нет, но не тут-то было – ушлая ворона птица: вроде и дремлет, сидя на суку, а о том, что в земле, под корнями, той минутой происходит, ведает. Суетливые мыши, озадаченные в эту пору сбором припасов на зиму, и те в норы попрятались, носу из них не кажут – сов голодом морят. Схоронились по укромным тайничкам мелкие пичуги, голоса не подают. И только дрыгуче-дергучим кукшам, этим таёжным сплетницам, будто нипочём смурь и слякоть. Распушив веерами рыжие хвосты, они порхают от дерева к дереву и галдят, встречая и провожая, а может быть, и просмеивая до нитки промокшего человека. Да зоркий коршун, невзирая на непогодь, уже битый день досиживает почти бездвижно, ни на мгновение не покидая вершины скрипучей сухостоины, откуда и теперь надменно, но внимательно следит за охотником, ну да здесь так: это долг его – местного князя – всё видеть, слышать и знать всё, что во владениях его творится.