Василий Аксёнов – Зазимок (страница 25)
«Умру когда, в лесу меня поминайте… Всю жизнь в лесу любила находиться», – и горько голос так её при этом дрогнул. И понять вроде можно: и в такой вот день, среди труда, в минуты вот такие посетит иной раз мысль о смерти, явится, как гость, который мимоходом – добро ещё, не засидится, – но что ты скажешь, как на это ответишь, тут просто: остро-остро засосёт под ложечкой – весь и ответ. И ветерок влетел в берёзу, шевельнул листву, там же, в листве, и скончался, похоже. И уже он, Иван, говорит позже:
«Мама».
«У-у», – отзывается она. И как-то странно это «у-у»… разломилось будто надвое.
«Мама, – говорит Иван, – а второе крещение – не грех разве?»
«А почему? – говорит мама. И говорит: – Чё ж тут?.. В одно же Имя крестишься – во Христа».
«У них же, у сестёр твоих, а наших тётек, ещё и Духом Святым…» – говорит Иван.
«Ну?» – говорит мать.
«Ну, – говорит Иван, – ведь в детстве поп же их крестил», – сказал и к матери лицом.
«У-у, – говорит она. – Я ведь не знаю, покрестил их Дух Святый, нет ли? Там не была, они в Игарке стали этими…»
«Пятидесятниками», – говорит Иван.
«Ну да… Не видела, не знаю. Да и сама-то я какая верущая, так только, как говорят: одному мигнул, другому кивнул, а третий сам догадается… Если и была у них на молебнах раз или два за всё время – когда мне… да и с отцом вашим? Таких верущих, как я, – говорит она, – много. У кого совесть есть, тот и верует, так мне кажется. А чё, не так, ли чё ли, а?» А чай пили, поминалось уж, с листом малиновым, аромат от него здесь, у костра, не уносит его ветром, есть который, но верховой. И небо ясное. И в небе жиденький дымок от костра. И говорит мать дальше: «А почему ты думаешь, что грех? Богу-то, может, и не это важно… Всемилостив же. Только приди к Нему, уверуй, после по вере поступай», – так сказала и молчит. И они молчат. И Иван, спустя сколько-то:
«Мам… а мы с Николаем крещёные?»
А она поднялась, через крону берёзы взглянула на солнце – о времени у того справиться, после солнца – на них, а затем говорит:
«Пойдёмте, рукавчик этот да кулижку ту вон выкосим, да и домой: отец наш там извёлся уж, наверное… бедняга».
На покос тем летом не ходил отец, домовничал. Нога у него разболелась: рожа с экземой. А отец, когда болен, хуже ребёнка, много внимания требует, всё только и говори да слушай о его хвори, благо болел редко – первый раз, пожалуй, что на памяти. Весной ещё нога у отца «портиться» стала, и принялся он натирать её керосином – где что и от кого услышал? Распухла нога, отекла, таким цветом сделалась – глянуть страшно. Отвезли они его в больницу. В больнице держали его, держали, а потом и говорят: в Исленьск скорее надо отправлять, в краевую, и не мешкать, на операцию, а здесь, мол, таких не делаем. И как-то день свободный выдался – приехали они, Николай и Иван, к нему в больницу, вышел он к ним из палаты, всплакнул вдруг и говорит:
«Коновалы, мать честная, мастера на тот свет людей спроваживать, ничё сделать толком не могут… Под старость-то, в мирное время, скотский род, ноги лишиться… Двадцать лет за партами, зараза, проелозят, потом очки на лысину себе для важности нацепят… Заладил: отрезать да отрезать!.. Как будто речь о колбасе… Да это как же!»
А Иван ему:
«Ну ладно, папа, так-то чё уж…»
«Да как же чё – ведь сенокос же!»
«Да ладно, – говорит Иван. И не улыбается, но и не смотрит в жёлтые глаза отца, уже сухие, смотрит на куст акации, что в палисаднике больничном. – Ладно, лечись, – говорит. – Обойдёмся, – и, видно, понял он, Иван, что „обойдёмся“ слово не то, не к случаю, добавил к сказанному: – Управимся».
А после родные сёстры матери, живущие в Елисейске, пришли его проведать, потолковав с ним, увели его из больницы к себе и позвали какую-то бабку, с которой в Игарке ещё познакомились, на «комсомольской» стройке. Нашептала та что-то, мазью «своедельской» ногу отцу смазала, мелом её обсыпала, тряпицей красной обмотала, и стала нога у отца поправляться. А в сапог когда влезла, и домой отец заявился. Дождался нас с покоса, встретил со стоном да с охами, бровями двигая при этом выразительно: мол, вините-извините, но другой на моём месте и сознание бы потерял – выдержал время некоторое и говорит:
«А врачи – говно, конечно, в медицине ни хрена не петрют».
А мама ему:
«Врачи-то ладно, ну а бабка?»
«А чё – бабка, – говорит отец, ещё разок для убедительности охнув. – Ну мел ещё там, может быть, ну мазь… может, и действие от них какое-то, а что нашёптывать – дак это ерунда. Вот кабы карасином я её заранее не натирал, дак и оттяпали бы, и в могилу бы на костылях… тьпу, мать честная!»
«Да, да, – говорит мама, – хорошо хоть ещё, что в печку её не совал, а то потом бы…»
А потом медленно, медленно входит в воду конь…
А потом уже пора Ивану уезжать в Ленинград, а мать плачет так – одним лишь подбородком – и говорит:
«Не уезжай сегодня, Ваня, завтра бы и поехал, к самому самолёту. Успеешь же?»
А Иван смеётся, от неловкости, похоже, и отвечает:
«Ой, мама, какая уж тут разница – сегодня или завтра?.. Перед смертью не надышишься».
А мать говорит:
«Не уезжай сегодня».
«Ну ладно, ладно», – говорит Иван.
А после обеда они посидели ещё за столом, потом мать посуду стала собирать, собрала сколько, пошла с ней на кухню и говорит:
«Мы тут с отцом за клюквой сходим, а вечером придём и всё к дороге приготовим, тогда и клюквы уж с собой прихватишь… если, Бог даст, чё наберём».
«Да ладно, мама, – говорит Иван, – уж если не сегодня, так тогда уж и не завтра. Мы с Николаем на рыбалку на прощанье сбегаем… Пойдёшь? Пойдет. Уеду в понедельник, – говорит. – Ещё три дня поживу. Билета всё равно нет. А клюкву брать туда не буду. Зачем она мне?.. И тащить…»
А мать из кухни вышла, уткнулась в руку вдруг лицом и заплакала. И им всем сразу как-то не по себе сделалось. Отец покряхтел, покряхтел, но ничего не сказал и дом покинул. А мать обмахнула лицо уголком платка и говорит:
«Не знаю чё-то… не могу… сердце заходится, и всё тут», – а дальше что-то уже шёпотом.
И тогда они, он и Иван, встали и вышли из-за стола.
«Мы с ночевой, – говорит Иван. – Завтра к вечеру вернёмся, так что сегодня нас не ждите».
И стали собираться. А мать ходит по избе, и валится у неё всё из рук. То сядет и смотрит на них, на него и на Ивана. То – под ноги себе. То:
«Катя тоже… та не пишет».
«Скоро ты там, околела, что ли?!» – кричит отец из ограды.
А мать к губам прижала руку, чтобы плачущий подбородок скрыть, и глазами к ним, к сыновьям: извиняется.
«Идём», – говорит Николай.
«Подожди», – говорит Иван.
Тогда встала мать и говорит:
«Ну, тупайте, дети… с Богом».
И вышли все вместе: мать с отцом от дома под гору, а он и Иван – вокруг дома и к ельнику, дорожка вяжется там к Песчанке, в которой хариусы, с ручьёв и речушек после первых заморозков скатываясь, по омутам скапливаются. И мать оглядывается, подолгу из-под ладони вслед им смотрит. И глаза карие у неё – издали видно.
А на другой день, к вечеру, выходят они из ельника, рыбы в рюкзаках килограммов по десять, и путь проделали немалый – вымотались. Солнце царапает бок бывшей церкви, дуется над сопкой, раскланивается с Каменском – будто жмурится тот окнами под крышами. Приходят домой: никого – ни отца, ни матери. Скотина во дворе, оголодав, орёт. Туда-сюда – пусто. К бичу Малафею, что обжился в соседях, сунулись, спросили:
«Не видел наших?»
«Не-а, – говорит. – Весь день дома… Тоже смотрю… Не видел, – папироса в зубах; погасла; раскурил её от спички; и говорит: – Я думал, в город, что ли, все уехали?»
Они ружья на плечи – и в лес. И ночь уже. Болот кругом много – на какое пошли отец с матерью, кто знает: те не сказали, а они, на грех, и не спросили. Палили, палили из ружей вверх, кричали – ни отзвука, ни отклика, кроме эха. И зазимок. И мох хрустит на болоте. И на воде ледок. А там топь, никто туда и не заглядывает, хотя и клюквы там – необозримо. И говорит Иван:
«Зайдём домой – вернулись, может?»
Прошли гарь, мёртвый лесок миновали и уткнулись в болотце Мыкало, маленькое, метров тридцать в диаметре, не больше. И там, за карликовым березничком, Каменск проглядывает. Дым над трубами. Журавль колодезный скрипит, слышно. А пока затхлое, ряской затянутое озерцо обходили, и совсем рассветало. Солнце взошло, иней вздумало есть – скоро с ним, с инеем, управляется – на глазах тот исчезает. Над топью туман, как сметана в блюдце, плотный, низкий – за голенища болотных сапог не заплескивается. И там, над туманом, голова белая, поникшая, как над книгой. Подошли они. Смотрят. Говорит Иван:
«Папа».
«Эй», – говорит он, Николай.
А отец будто спит и не слышит поэтому: сон то есть крепок, будто так, к огню присел, обогрелся, утомлённый, и уснул на корточках.
«Эй», – говорит Николай. И за плечо отца тронул. И отец к ним лицом. Лицо его – грязное. И глаза совсем жёлтые, от зазимка будто, без зелёных – вымерзли – в них крошек, как трава на болоте, такими не были. И щетина седая – не пегая; голова, в тумане будто окрасилась, голова его, отца, белее белого, не была такой вчера ещё. И не отец это будто их, а так, старик какой-то, на отца отдалённо похожий, как родственник. И зыбь под ними – словно на загустевшем киселе стоят. И вошло в них страшное, омертвило до самых пят их, словно в грудь обухом ударило с размаху, и туда ещё, в дых, чем-то жёстким. Вскинул руки отец, руки – в тине, но лицо закрыть не успел. И ни слова: ни он, Николай, ни отец – втихомолку, будто в молчанку поиграть условились. Опоясал Иван крепким объятием брата, повалить его пытается и кричит незнакомым голосом: