реклама
Бургер менюБургер меню

Василий Аксёнов – Зазимок (страница 22)

18

– Так время не то, – говорили мы.

– Дак вот то-то и оно-то, что время не то! – кричал отец. – У нас там, в правительстве-то, тоже не дураки, наверное, сидят! – кричал он. – Не дурнее, поди, вас и всех ваших Труманов, да Фордов, да… как их там, хрен и упомнишь!

И там же, среди разговора: маячит нам мама, знаки подаёт, чтобы перестали мы с ним спорить и разошлись по разным сторонам, но власть пьяного, тупого разговора сильнее нас, сильнее желания угодить маме и, уж конечно, сильнее сна – сна от таких дебатов ни в одном глазу.

Дорожка как-то сама собою обрывалась, и отец, не поглядев ни влево и ни вправо, вылетал с разгону на тракт, назывался который так: Бог. Отец уже не сидел, его, как ветром лист, по комнате мотало. Налитыми кровью глазами строгал он нас, как рубанком плашки, и декламировал:

– Ну, мать вашу, ну… я прямо и не знаю… ну вы же вроде грамотные, а почему же, скотский род, такие дураки-то! Ну кто Его, Бога вашего, где видел? Старухи чокнутые – те ещё, дак может! И те, бемозглые, по глупости своей!

– Ну нет, допустим, – говорил Николай, желая быть понятым, – но ведь и… атом ведь никто не видел, однако есть он.

– Ты хрен с редькой не путай! – кричал отец. – Атом вон запрягли и едут, льды вон колют в океане, а на Боге только попы слабоумных прихожан после получки развозят! Опиум же! О-пи-ум – как не понятно! Ваня вон, китаец, с Настей своей накурятся, дак не то что Бога, а и море в Каменске видят! – и ещё кричал он: – Ты скажи, ты мне скажи-ка, ты в Него, в Бога, веришь, а?! Или так просто, несёшь чё в голову взбредёт, лишь бы перечить?!

– Нет, – говорил Николай, – в том смысле, в котором спрашиваешь, нет, но я не могу, как ты, и отрицать Его.

– Ну, скотский род! – взрывался отец. – Вот в этом все вы – ни то и ни сё!.. Зачем же учат вас по стольку лет, если поповская и вашингтонская пропаганда вас как котят слепых!.. – взрывался отец и выбегал, саданув дверью, на улицу, садился на облако и уплывал. Но тут же, поблизости где-то, спрыгивал с облака и возвращался домой с новыми, как ему казалось, неопровержимыми аргументами вроде:

– А спутники-то в космосе! – Или: – А чё же ваш Бог струхнул и космонавтам там не показался, какой ведь случай: не Он сюда, а к Нему прилетели! – взял бы да турнул оттуда их как следует, чтобы не тарахтели… если хозяин-то всему! – и так несколько раз, пока мы, притомившись, устыдившись глупости своей и уступив наконец уговорам мамы, в очередную прогулку отца на облаке за аргументами, не уходили в свою комнату и не ложились спать. Отец объявлялся и уже в одиночестве, до тех пор пока утреннее солнце не убаюкивало его, вещал за столом свою атеистическую и антибуржуйскую проповедь, называя нас в промежутках недоумками, балбесами, олухами, которыми и пользуется ушлая американская разведка, готовя пятую колонну, и повторял один и тот же рефрен:

– Ну, ей-то, дуре, ладно – баба как-никак, мозгов как у курицы, да к тому же и безграмотная, лес сплавлять да корову доить много ума не надо, а эти-то – ну, скотский род! Бог! Бог! Там, в небе-то, и гвоздя вбить не во что!.. Ну, скотский род, ну, мать честная! И стоило ли таким родиться! Стоило ли таким и штаны зря изводить на партах! Вот уж чего не понимаю, дак не понимаю!

И тут так: теперь я в какой-то степени и согласен с ним, с отцом – да, стоило ли?

И вот здесь ещё что:

Фундамент своей грамоты отец зацементировал в течение нескольких месяцев в периметре четырёх классов по курсу ликбеза в тридцатых годах перед вступлением в комсомол, сруб ставил с помощью политруков на фронте, а завершил постройку уже в мирное время при активном участии радио и газет.

Но только вот сдаётся мне, что прохудилась всё же, стала протекать кровля: включит отец иной раз телевизор, сядет смотреть и ёжится.

Если погода держалась добрая и сено, благодаря тому, было уже поставлено, то август для нас являл собой пору радостную и довольно свободную. Днём, обязанные родителями, мы собирались в шумные компании и уходили в лес за ягодами или грибами, ну а уж ночи – те напролёт были в нашем распоряжении, и мы, жадно используя истекающий срок летних каникул, развлекались, как могли и хотели. Ребята постарше ютились в клубе, выделывая там чарльстон – или твист, точно не помню, – а мы, бесцеремонно вышвырнутые ими, чтобы не путались под ногами, на улицу, бродили по Каменску, подглядывали за влюблёнными парочками и вспугивали их с укромных мест, дразнили цепных собак, привязывали картошку, а то и банку пустую консервную – для пущего грохота – к окнам домов, где жили молодожёны или ворчливые старики, или опустошали чужие, а то и свои, огороды, что называлось у нас «загнать хорька».

Была лунная ночь. Из клуба доносилась песенка «Лав ми ду». Мы, тихо посмеиваясь и переговариваясь, сидели, как кролики, на приусадебном – «подопытном», по нашему выражению – участке учителя ботаники и зоологии по прозвищу Польник и обирали его грядки. А он – то ли ждал и караулил нас, тоскуя на луну, то ли по нужде вышел и обнаружил – незаметно подкрался, с рыком медвежьим из-за черёмухи выскочил, пальнул в небо из двух стволов и загоготал среди ночи озабоченным жеребцом, тут же получив известие от гулявших по лугам кобылиц. Нас будто ветром с грядок сдуло, нас там будто и не было. Бежали мы врассыпную – куда кого ноги несли.

С расчудесными бобами, цветной капустой и ещё какими-то экзотическими овощами в руках и под рубахой – фрукты у нас ни при каких стараниях из-за зимы суровой не заводятся – летел я по чьим-то огородам и, едва касаясь верхних жердей, перескакивал через изгороди. То там, то здесь замечал я мельком высвеченных луною, подскакивающих товарищей. И жаль, что девочки, которым в угощение предназначались эти овощи, не видели наш бег с препятствиями, очень жаль, так как на уроках физкультуры, которые по совместительству вёл тот же учитель ботаники и зоологии, показать такой результат и отличиться подобным образом нам никогда не удавалось. Видел Польник этот пробег и оценил, но отметки выставил не по физкультуре почему-то нам, а по ботанике – целый месяц после исправляли.

А потом я спрыгнул с высокого забора в бурьян, ожёгся о крапиву и замер, обомлев: передо мной, за лопухами и лебедой, выявилось небольшое, освещённое изнутри и запотевшее слегка оконце. И там, за оконцем, на полке́, застыв на минуту с поднятыми над головой руками – уловив, возможно, краткосрочный шорох моего стремительного, как у метеорита, падения, – сидела нагая девушка. Густо загоревшее тело её блестело от воды и мягкого света лампы. Белая грудь, словно насторожившись, смотрела в мою сторону своими тёмными глазами, выдержать взгляд которых за честь не почитаю, необычайность помогла. И ещё: там, на бёдрах и животе – светлая, будто трусики, полоса утаённого от солнца тела. И белая мыльная пена на лобке, как в воронке под шиверой. Девушка тут же спустилась с полка, интуитивно, наверное, стала спиной к оконцу, из ковша окатилась и исчезла в предбаннике. И свет в окне погас, и на стекле луна скорчилась, словно только что те две пули, которые запустил в неё, пугая нас, учитель, достигли цели. И скоро там, на невидимом от меня деревянном настиле, послышались шлепки босых ног. А я так, согнувшись, как свистом внезапным задержанный в перебежке бурундук, почёсывая ожаленные крапивой локти, и простоял, пока в доме не хлопнула дверь.

Мне было тринадцать лет, я зачитывался Бальзаком, Шекспиром, Золя, Валье-Инкланом, кем-то ещё, ныне не вспомню, галопом, естественно, минуя всё то, что не касалось любви, и конечно, женскими образами полна была душа моя и томима. Но этот вытеснил все… И до сих пор озарённое лампой, слегка запотевшее оконце, одуряющая красота девичьего тела, лунная ночь, музыка с танцев и завораживающий стрёкот кузнечиков матовым пьянящим облаком окутывает меня и шёпотом, сжимающим сердце, называет имя своё: Надя.

А потом, уже осенью и несколько лет спустя, когда брат уехал в Новосибирск, мы с отцом пошли в лес пилить дрова на зиму; отцу, как бывшему участковому, лесник, как бывший власовец, выделил деляну чуть ли не в самом болоте, увидев которое, отец много чего порассказал – так, между прочим – про болото, про лесника и про его родителей, коих и знать не знал. Но не о том речь. День простоял ясным и тихим, каким и полагается ему быть бабьим летом, но под вечер погода резко изменилась: небо затянуло тучами, подул крепкий ветер и закосил дождь с пробросом снега. Нам оставалось свалить две лесины, ель и сосну, и отступать, несмотря на призыв Божий, мы отказались. С сосной дело обошлось справно, но когда я подпилил рождественское дерево, а отец, опять поминая болото, лесника и его родителей, упёрся в ствол бастриком, налетел библейский вихрь и завернул уже подавшуюся к земле ель. Шину зажало, но бросить пилу и отскочить в сторону я не решился, мигом прокрутив в мозгу, что пилу изуродует и пользоваться ею будет уже невозможно, а другую вряд ли сразу купишь, так как в наших таёжных местах бензопилы, как вода в пустыне, в великой нехватке. Так и сяк я рвал за рога на себя пилу, но не тут-то было, а ель, словно похотливо возжелав земли, уже стремилась к ней, подминая и ломая хрупкий осинник, на нём не застревая. Ревёт, надрываясь за двух лошадей, вхолостую мотор, мечется вокруг и кричит что-то отец, проклиная день своего и моего рождения, а у меня на уме лишь одно, такое вот коротенькое: выдернуть пилу и успеть отпрыгнуть. Это медленно я рассказываю, происходило всё гораздо быстрее. И у отца не выдержали, видно, нервы: отбросил в сторону бастрик, метнулся ко мне и ткнул меня кулаком в спину. Завалился я в кучу обрубленных сучьев, ободрав лицо, а лесина ухнула рядом и затихла. И всё затихло, затаилось, кроме дождя и шороха осыпающейся хвои, и даже эха нет, какое в дождь эхо. Поднялся, гляжу – нет нигде отца, но я спокоен: ругань его и мать, наверное, дома слышит.