Василий Аксёнов – Зазимок (страница 16)
«Сидит, значит, мужик на дереве и рубит под собой сук. А другой мужик проходит внизу, останавливается и говорит: ох, мол, да ты же свалишься, ядрёна мать. Не-а, – говорит тот, что на дереве. Рубил, значит, рубил – сук сломался, и шмякнулся мужик наземь. Дак чё ж… Упал, вскочил, голову чешет и говорит: ты чё, парень, колдун, чё ли? – Хе. – Вот если, говорит, отгадашь, сколько у меня коров, обеих отдам. – А колдун и говорит: ну, брат, дело нехитрое – две, – говорит. Пришлось мужику коров своих проходимцу отдать».
И засмеялся отец. Трясся, трясся, закашлялся, опустил голову на стол и заплакал. А Борис так, будто преодолел что в себе, положил ему руку на плечо и говорит:
– Папа…
А отец вздрагивает, всхлипывает, и, кроме всхлипов, никакого от него шуму.
– Папа, – говорит Борис, освоился, похоже, с этим словом, – прогуляемся. – И нежно, бережно – а нам неловко от этого, мы глаза в сторону – Борис, как больного, отца за плечо.
И пошли они. Ходили, ходили по селу, собак раздражая, а потом, при луне уже, подошли к дому и сели на скамеечку. И сидят. И мы с Николаем с Кеми вернулись, искупавшись. И мы к ним, полагая, что обо всём нужном у них уже перетолковано, подсели. Молчим. Кузнечики стрекочут. Мыши летучие мелькают. А потом Борис глянул на отца и говорит:
– Папа.
Безмолвен отец. А Борис снова так:
– Папа… я тогда щенком, конечно, был. Видишь, – говорит он, – и у меня так же: другая семья… жена другая.
А папа мнёт, мнёт дёсны отчаянно, как будто размолоть что-то ими всё не может, и брови смурит: вверх-вниз брови, то их стянет к переносице. И на нас Борис посмотрел озадаченно и плечами пожал вопросительно. И мы плечами лишь в ответ ему, хоть и знаем, что далеко уже папа: уплыл папа на серебристом облаке, много их в эту пору – пору кузнечичной стрекотни, – какое приглянется, то и выбирай, куда захочешь отправляйся.
Глава четвёртая
Ион оторвал голову от твёрдой, душной подушки и приподнялся на локтях. Ну а таким вот если образом: перевернуть подушку и одеяло другой, остудившейся, стороной и ещё раз попытаться уснуть? – но об этом уже и смешно и противно думать. Некстати тут и слово «попытаться», трудно его увязать со сном, хотя и можно, но по иному поводу: попытаться не уснуть, – однако с его проблемой сна, вернее бессонницы, это словосочетание звучит ещё более нелепо. Ион спустил с тахты ноги, ощутил ступнями расслабляющую прохладу паркета и застыл в скорченном положении, словно только что и крепко получил в дых. В комнате полный мрак: сквозь плотную ткань штор, оставшихся в наследство от фиктивной жены, не проникает с улицы даже свет фонарей. А может, и так: потушены фонари? Тикает, очумев от непрестанного, монотонного труда, будильник, привлечёт внимание, заставит к нему прислушаться – кажется, что и раскачивается он при этом в такт своему маятнику. Где-то возле уха нудит уцелевший после охоты на них с пылесосом или прокравшийся в комнату только что комар. «Живи, кровопивец, – думает Ион. – Днём не кусаешься, не пристаёшь, а к вечеру и сам сдохнешь, если правда, что век ваш иголкой мерен, хоть чем-то же платить за кровь чужую надо». Сутки не открывалась форточка. «В какие щели и пролазят?» – думает Ион. «Душно», – думает он. Тихо, бесшумнее кошки на охоте, прокрался по коридору сосед Юра: предают Юру подгнившие, скрипучие половицы при входе. Предают давно и всех. Только Юру волнует это больше, чем остальных. Бабка-соседка к их скрипу вообще безразлична. Потому что глуха как пень. И к двери входной её давно уже не заносит: звонка не слышит, на улицу не выгуливается; с улицей у бабки контакт через окно: поднимется рано – сну в её голове уж и вовсе, наверное, делать нечего, – в шлёпанцы влезет, шарк-шарк к окну, глянет, вероятно, в него, увидит прохожих и буркнет: «Проснулись, забегали, а был бы генералиссимус…» – а дальше не разберёшь, да и нет нужды разбирать, можно догадаться. А Юра – тот то ли кретин, то ли дебил, то ли просто недоразвитый. Ион в этом мало что понимает. «Да и какая разница, – думает Ион, – мне в преферанс с ним не играть, пульку не записывать». У Юры большой, будто припухший, мозгами распёртый лоб, у Юры толстая, как у штангиста, шея, и какая-то особенная у Юры задница: любовники не переводятся у Юры, перечень их растёт, а сами они меняются, некоторые исчезают навсегда, может быть – умирают? Может быть, ржавеют и рассыпаются в прах? Или превращаются, как гусеницы, в разноцветных бабочек, вылетают в Зеленинский сад, а там их склёвывают вечно голодные воробьи? Может быть. «Не Юра, а Тиберий, – думает Ион. – Не Юра, а Калигула». И чем объясняется Юрин отбор, непонятно, по каким прихотям или принципам – неведомо. Захаживал к нему один паренёк, захаживал довольно долго, пока, отслужив срочную, не покинул, видимо, Северную Пальмиру. Бравый был паренёк. И поприветствовать умел как положено: «Здравия жалаю!» – и ладошку лодочкой при этом к чубу. И чуб такой: кудрявый. И кудри к звёздочке на шапке – как стебельки к свету. Преступная любовь – так полагает Ион – и выработала у Юры кошачью поступь. Не будь скрипучих половиц, тише филина витал бы по квартире Юра. И гость к нему среди ночи явится так, что не всегда и услышишь, в дверь только поскребётся, а Юра уж и у двери, и щеколду отодвинет осторожнее, чем сапёр детонатор из мины выкрутит. Вот только бравый паренёк, тот бухал подкованными сапогами, не таился и с площадки ещё рапортовал: «Рядовой Юрик, по вашему пожеланию ребята из стройбата в самоволку прибыли!» Ох, горя-то, наверное, хватил с ним бедный Юра. «Но любовь, как и охота, пуще неволи», – так думает Ион. Одно дорого: тихие они в быту. Не буянят. По иным праздникам, правда, но очень редко, и у Юры в комнате случается дым коромыслом. Проигрыватель «Концертный» работает на износ. И уж изо всех сил стараются, ублажают голубых по очереди и Демис Руссос, и Софья Ротару, и Алла Пугачёва, и Леонтьев, и кто-то ещё, может быть – Поль Мориа. А любовник, с обалдевшей от распутства мордой, в наскоро натянутых штанах, всю праздничную ночь снуёт между Юриной комнатой и туалетом. То ли от вина, то ли от буйства любовного возникает у них в желудках какая-то радость, то ли бегают они в туалет за чем-то другим – загадать желание, к примеру, за одиночеством ли; словом, за одни ноябрьские столько «радостного» после себя оставят, что бабке потом, дай бог, до Нового года выскоблить. По исходу Брумалий, Сатурналий ли, Юра тут же на полмесяца исчезает из квартиры – раны зализывает или опасается, что бабкин внук, тоже Юра, пока память свежа, бить станет да за бабкины труды откуп требовать. Вскоре за тем как Ион разъехался со своей фиктивной женой – он с Карповки сюда, а жена отсюда в Америку – и поселился здесь, Юра заманил его к себе и стал потчевать портвейном. Комнатёнка у Юры махонькая, как скворечник: для дивана место, для стола, для пары стульев, да ещё чтобы бочком к окну едва протиснуться. А метрах в двух от окна, с улицы – стена, глухая, как соседка-бабка, света белого не увидишь ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу. На Юре пижама полосатая, больничная – украсть Юра может только на работе, где не воруют, а «берут», но там, где он работает, таких спецовок не бывает; похоже, что в клинике за покладистость пижаму подарили Юре. Достал Юра с полочки для чего-то свой паспорт, целлофаном аккуратно обёрнутый, показывает, развернув его, Иону, зачем-то хвалится, что нет там и не было никогда штампа о регистрации брака: с женщинами никогда он и ни-ни, мол. А Ион так: ничего пока не понимает. Может, оттого, что стеснительный Юра, робкий с женщинами, думает Ион, а потому и «ни-ни» с ними, потому и «никогда». Мужик нормальный разве станет, думает Ион, хвалиться тем, что он «ни-ни» и «никогда»? Разведчик, тот ещё туда-сюда… И всё равно, ни с того ни с сего гостю паспорт показывать… Ну да что там, все люди разные. Говорит Юра беспрерывно, и уследить за его мыслью невозможно – перескакивает с одного на другое, как игла его проигрывателя на его запиленных пластинках, с шила – на мыло, а с мыла – на стройку, где трудится. «Цемент могу, – говорит, – да ради… что там, как говорится, была бы нужда, а… гвозди – сегодня заказываешь, завтра – вколачивай их на здоровье», – а потом вдруг:
– Было у меня семьсот пластинок, старые, на семьдесят восемь, сдал в утиль как кость, – а потом вдруг:
– У мамы печень больная, помрёт, может, дело такое – все помрём, ведь как оно: жил человек и помер, оно… не каждый родится, а помрёт каждый… гитару вон взять, инструмент задушевный… – и не смотрит в глаза Юра, в плечо собеседнику взглядом упирается, на него, на собеседника, будто упасть боится. А Ион умеет так – не слушать, а Ион думает: «Не может быть, не может быть у тебя мамы, камень тебя родил или кирпич». Выпил Ион – портвейн назывался так: «Молдавский» – и оглядывает комнату. Всё какое-то засаленное, думает Ион, зашлифованное, как старое сиденье в стареньком грузовике. Готовая постоянно к приёму постель – с освещением таким, сразу и не поймёшь: день на дворе или ночь? – мрак круглосуточный, как в норе барсучьей, а потому, думает Ион, и постель разобрана. Край одеяла, наряженного в цветастый пододеяльник, заманчиво завернулся и обнажил жёлтую простыню, на которой бруснику или клюкву будто давили. И обои возле дивана в таких же пятнах. И один, живой, по стене ползёт… Зажал руками Ион рот и до унитаза добежать едва успел. Больше к Юре Ион не заглядывал, как ни подмигивал ему Юра, к каким ухищрениям ни прибегал. А Сима спросила как-то: «Активный он или пассивный?» А Ион не знает. Ему всё равно. Но, вспомнив бравого, мужественного паренька, вообразив Юрину, как у Венеры Виллендорфской, задницу в пижамных, забывших о стирке штанах, Ион сказал: