Василий Аксёнов – Зазимок (страница 15)
– Мы ехали молча в ночной тишине!
Пронести-то пронесло, но ненадолго.
Возвращается отец в сентябре уже, пьяный – то ли геологи с ним выпили и в дорогу ещё дали, то ли кержаки, словом, те, кто не убивал, – фуражка на затылке, коня в узде и с седлом у ворот гулять отпускает, ремень снимает, кобуру с пистолетом с него стягивает, на завалинку кладёт и с ходу за нас, камеру велосипедную клеивших, принимается. Тут уж и мне, шустрому, деться некуда. Крутимся по ограде, будто в пятнашки, обо всём на свете позабыв, играем. Отец – хоть и пьян, но твёрд на ногах, как конь его, Карька, – не запнётся ни за что, несмотря на мои заклинания, не зацепится. А на нас уж и рубашонки и штаны трещат. И выбегают из дома на крыльцо мама с Катей, и обе в голос:
– Ты что ж это делаешь!
А потом уж одна мама:
– С цепи сорвался!
Но не до них отцу, меня огреть уж очень хочет, лупит по столбу, кручусь вокруг которого, ругается, а попасть по мне не изловчится, пальцы, правда, чуть не отвалил. Подбегает мама, за ремень хватается. И Катя с крыльца кричит в истерике:
– Ненавижу-у-у!
И мы с братом подвываем легонько, будто купались, купались в ключевой воде, на берег вылезли, продрогли и скулим. Отец в ярости, накачал себя за дорогу: вот, мол, приеду, я им устрою, покажу, – фуражка на земле валяется, волосы взмокли, вздыбились, глаза из жёлтых красными сделались, света белого не различит, наверное, – видит только, как лягушка, то, что движется, – нас, к примеру. Дёргает за ремень, так, будто ремень за куст зацепился. Падает мама. Кровь у неё изо рта. Отец к ней – и ремнём её: по лицу, по рукам, по телу – по чему придётся. И платье на ней как-то больно, больно… А у неё, у мамы, приступ сердечный: билась, билась и затихать стала. И сестра уж тут. Как свёкла, бордовая. Впилась в отца, кусает его, царапает. Её ногтей и мы с Николаем побаивались. Как-то, у сонной, их обстричь даже пытались. Проснулась, чуткая, и Николая «поскребла». А я сбежать сумел, конечно. Отец и не замечает её будто, не чувствует, хлещет ремнём бессловесную мать, пьян был настолько, без ума.
– Заступница, скотский род, – отчётливо вдруг, ясно от него. – Смотри-ка!
И незаметно как-то всё произошло: взял Николай полено из поленницы и ударил сзади им отца по голове. Теперь вроде как всё и успокоилось, и суета улеглась, и слышно, как соседка корову свою зовёт: «Марта, Ма-а-арта, где тебя, холеру, носит?!» – и как ветер в скворечнике гудит – тоже слышно. И мать лежит, руки к груди прижав, и стонет тихо. Сестру трясёт с каким-то лязгом, будто весь скелет у неё на шарнирах, цвет поменяла – на белом лице пятна красные и волдыри жёлто-зелёные выявились. И мы с братом как два пенька, только тот пенёк, что повыше, ещё и с поленом. А отец голову обхватил руками и, покряхтывая, приговаривает:
– Ну хорошо, хорошо-о-о, ну ла-а-адно, – а потом медленно, как в танце ритуальном, косолапя, покруживаться стал, кружил, кружил и резко вдруг вышел из круга, взметнулся на крыльцо и исчез в сенцах. И гром в избе – молний не видно. И грохот, как в кузнице. А мы маме воды принесли – успокоилась немного, сидит, к забору спиной прижавшись. Стоим рядом. И у меня уж в руке палка, и у сестры – прут, которым гусей гоняли. Словом, к Труду и Обороне Готовы. А отец вышел, спокойный, как из парной. Плечами, сам с собой беседуя, пожимает, бровями, словно удивлён чем-то и сильно, двигает. Взял из поленницы четыре полена, сложил их посреди ограды клеткой, берестину сунул и поджёг. Смотрит на огонь, как шаман, ждёт, когда разгорится, чтоб приступить к камланью будто. И разгорелось – сухое всё, сухие и дрова. И мундир у отца расстёгнут. Рубаха нижняя под кителем. Выпустил рубаху из-под пояса. Упала из-под рубахи на землю книга. И книга эта – Евангелие. Скрывала его от отца мать всегда тщательно. Но вот ведь выведал. Поднял отец Книгу. Развернул тальянкой. И положил на костёр. Взялась огнём Книга, вспыхнула. И тут только взглянул на нас, и тут только сказал отец:
– А-а! Это всё Бог твой. Сама с Богом рехнулась и ребятишек свихнула. Они так, скотский род, глядишь, и Родину продадут, – сказал он.
А мама тихо, чтобы мы не услышали:
– Пьяный дурак… Помилуй его, Господи.
Но мы слышим, слышим всё, даже стук в груди слышим – день такой выдался: беззвучный, и ботвой горелой, не из нашего, из других огородов пахло.
Книга дотлела, отец плюнул в костёр, пнул пепел евангельский, подхватил с земли фуражку, хлопнув ею о колено прежде, на голову накинул, та как прилипла, взял пистолет с завалинки, вышел из ограды, поймал коня, сел с ним на облако и уплыл дня на два. Куда-то.
А это потом:
Катя уехала к тёткам в Исленьск, чтобы закончить там девятый, десятый и одиннадцатый классы и поступить затем в медицинский институт, не без содействия, разумеется, тёток, златые горы племяннице, под стопочку наверное, наобещавших. В институт сестра поступила, закончила его лет через десять, дробя занятия академическими отпусками с передышками в «психушке», но с тётками-благодетельницами, что и нужно было ожидать, в пух-прах переругалась – любить Несмеловы друг друга могут только издали, ну а при встрече только до первой беседы на политическую тему – и последнее время до самого отъезда в Магадан за каким-то прощелыгой, подкупившим её простотой манер и обхождений, мыкалась по вокзалам, общежитиям и подружкам, более менее устроенным, но таким же тронутым, как она, – говорю об этом уверенно, потому что видел их и слышал их бредни за бутылочкой сухого о каких-то рыцарях-хирургах-или-терапевтах, не помню, которые однажды увидят их в захолустных поликлиниках, влюбятся до беспамятства, женятся и увезут в какие-то научно-исследовательские центры, где они… и так далее согласно диагнозу: комплекс Золушки. Наша «Золушка» в Каменске так с тех пор и не бывала. Брата приняли в Новосибирскую физико-математическую школу, где он пропадал зиму, а лето – в строительных отрядах. Каменская десятилетняя школа превратилась сначала в восьмилетнюю, затем уж как-то быстро очень – в четырёхлетку, и я вскоре отбыл в Яланский интернат, где и стал Ионом. И тут просто: И.О.Н. – Иван Орестович Несмелов.
А это потом:
Я и помню-то лишь форму авиационного института на моём старшем брате, сыне моего отца от первого брака. А говорят, что я в его, брата, фуражке бегал по улице дня два, имея на себе, кроме фуражки, только одни короткие штаны, шортами которые у нас никто не называл – слова такого для них у нас не было, было другое, но здесь ему не место. Эпизод с фуражкой память от меня по каким-то причинам скрывает. Возникает перед глазами наряд, а брата за ним нет, почти так, как в витрине с безликим манекеном. И слышу будто: «Он учится на лётчика… там где-то, в России». А мама говорила, что они, отец и его старший сын, тогда поссорились. Он, старший брат наш по отцу, был на каникулах у своей матери, в Гвардеевке, а перед отъездом в институт заехал к нам. И сказал отцу что-то обидное насчёт своей матери, бывшей жены отца. А отец ответил ему тогда так: «Щенок, как будет у тебя, ещё неизвестно». И уехал наш самый старший брат. «В сердцах расстались». А у меня в голове тогда не укладывалось такое родство: отец один, а матери две. Я тогда полагал, что та женщина, мать нашего старшего брата, и не только, но и ещё одной сестры нашей, и нам чуть-чуть мать. Я даже просился к ней погостить. Тётки хотели захватить меня с собой, чтобы «показать Даше». Но мама не отпустила, что и понятно. И вот как-то – четверть века уже тому, но мама была ещё жива – сидим все в ограде, на солнышке греемся. Кобель наш Борьзя задёргался на цепи и взлаял. И на ворота стал коситься. Открывается калитка и входит высокий человек с чемоданом. Лет за сорок ему, человеку.
– Здравствуйте, – говорит. Говорит и улыбается.
– Здравствуйте, – отвечаем мы.
А Борьзя – видит, что дело мирное, – потоптался, потоптался, погремел для порядка цепью – и туда, на своё место, и морду на лапы, и глаз один так, на всякий случай, не совсем закрыл.
– Здравствуйте, Орест Павлович, – говорит человек.
– Ну, – говорит отец. – Здорово.
И смотрим: мы на него, на гостя, он – на нас всех по очереди. И на отца после долго-долго, и так, что солнце в уголках серо-зелёных глаз его заиграло. По всему видать: человек добродушный и, если с вестью, то не злой.
– Не узнаёте? – спрашивает он.
Мы плечами пожали. А отец – тот мнёт дёсны по-стариковски, к пришельцу присматривается с настороженностью, и говорит:
– Нет.
И ещё помолчал человек, поулыбался – подумайте, мол; а после – ну что, дескать, сдаётесь:
– А я, – говорит, – Борис. Борис Орестович. Несмелов.
И минута какая-то – как перед отъездом, на дорожку. И только кадык у отца скрипит. И Борьзя уши поднял – звук ему странен, и откуда исходит, не поймёт. И гость не выдержал – чемодан на землю поставил, на мураву.
И там уже, за столом, мы долго настраивались на беседу, как он, отец, бывало, на сенокос. И благо, что не водка, не вино, а медовуха – не омрачает сердце; и ладно – кувшин большой, и вдоволь того, чем его наполнить, лишь опустеет, – нам тоже на руку. И чудное то ощущение родства: ясно одно, оно кричит, оно заявляет, что во всех нас, в отце и в его сыновьях, бродит одна кровь, только в сыновьях – разбавленная двумя разными женщинами. Но так много общего, выявленного приезжим и им обострённого: жесты, мимика, голоса и что-то ещё, неуловимое. И я сидел, от медовухи чувствуя себя изнутри, и дивился, как всё же они похожи: отец внешне – на поэта Маяковского, если первого вспомнить молодым, второго представить стариком, а Николай и Борис – на отца. И скоро, конечно, захмелел семидесятилетний отец. И рассказал, конечно, «вечный» анекдот: