Василий Аксёнов – Пламя, или Посещение одиннадцатое (страница 58)
– А спирт – на опохмелку, – говорит Андрюха.
– А мы не выпили его?
– Ты ж не принёс, только хвалился…
– Ну – на похмелку.
– Не прокиснет.
Залезли они в кабину. Дверцами за собой одновременно хлопнули. Смотрю, у Маузера и стакан уже в руке, а у Андрюхи – бутылка. Срывает он с неё зубами пробку. Смеясь, о чём-то говорят. Может, о том, что я «того маленечко»…
Пусть не «маленечко», а много.
Крикнул Маузеру:
– Витька, ты Бисмарка читал?!
Опустил стекло Маузер.
– Я не расслышал, – говорит. – Ты там о чём?
– Бисмарка, спрашиваю, читал?
– Немец?
– Немец, – говорю.
– Нет, не читал, – говорит Маузер, поднимая стекло. – У тебя всё?
– Всё.
– Шуруй. Дорогу знаешь, не заблудишься.
Помахал друзьям рукой – не до меня им, не ответили, не проводили даже взглядом, – пошёл я.
Чувствую… Не «клюшки». Как от меня душа моя взмывает.
Представляю.
Боже…
Сколько тут хожено-исхожено. В любое время года и суток. Во всякую погоду, в мороз, метель или грозу. Пару-то каблуков сточил о полотно дороги, подошвы валенок протёр. Сколько тут езжено-изъезжено. На мотоцикле и велосипеде, на попутках. Один раз даже прискакали вместе с Рыжим верхом на лошади, которую угнал он, Рыжий, специально для меня у каких-то кержаков, приехавших в Ялань к единоверцам. Он же, Рыжий, и вернул её, лошадь эту, под утро и привязал к столбу, где она стояла ещё вечером. Никто о краже, об «угоне», так и не узнал. Крепко, похоже, выпив медовухи, гость и хозяева уснули.
Одет легко я – зябнуть начал. Не без добра – зато трезвею окончательно.
Ускорил шаг. Не только для того, чтобы согреться, – вроде железный я – вперёд меня будто магнитом тянет.
Магнитом бы, а то… и не упрёшься, медью, свинцом… чем там ещё… не заслонишься.
Словно плотину в прошлом прорвало, воспоминания нахлынули. Честно сказать, не отступали. С ними живу и как-то договариваюсь, в ладу я с ними. Без них себя и не представлю, без них – я был бы и не я.
Но не обсессия, конечно. Ну йё, Андрюха бы сказал.
И вдруг из общего потока вынырнуло, всё остальное оттеснив, ясно, отчётливо предстало.
Солнечный жаркий день. Июнь, конец его, начало ли июля. Яр кемской, высокий и крутой, между Яланью и Черкассами. Так он и называется: Верхний Крутой. Есть, соответственно, и Нижний. Есть и Средний. Этот самый примечательный – с выходом скальника, почти отвесный. Сосновый, пряный бор. Пахнет удушливо багульником, терпко смолой. И – чем-то… как от оттаявшей после зимы и просыхающей земли – от тела. Тела желанного, любимого. Кемь далеко внизу, слепит с шумного и длинного переката острыми, как битое стекло, отблесками. Из «Спидолы», висящей на сухом обломке старого сука толстой реликтовой сосны, поёт испанский Рафаэль. «Пусть говорят». Томительно. Стоит Таня – ленивый ветерок качает прядь её волос возле виска – спиной к обрыву, в шаге от него. Тонкими и ловкими пальцами медленно, еле заметно шевеля при этом чуть припухшими, обветренными бледными губами, отщипывает у ромашки лепестки, глядя то на меня, то на ромашку. Лепестки не роняет на землю, а, зажимая, складывает их в ладони. Оторвала последний лепесток и говорит: «Не любит». Подставляет раскрытую ладонь ко рту, лепестки сдувает мне в лицо. Мне бы сказать: «Не верь какому-то цветку. Люблю». Не получается. «Я, – говорит всерьёз, не знаю, или в шутку, – сейчас назад ступлю. Одно движение, одно мгновение, и… – Пристально смотрит на меня. Зрачки расширились, узкие, в тонкую нить, лишь ободки оставив от зелёного. – …ты меня больше не увидишь. Или увидишь – неживую». А у меня мурашки по спине. Взял её за руку и, притянув к себе, крепко обнял. Как расставаясь. Или – встретившись. Ощущаю запястьями на её нагретых солнцем лопатках прилипшие к ним жёсткие крупинки песка и колкую сосновую хвоинку. Целую чёрствые, горячие губы и влажный, тревожный язык. А её пальцы – на моём уже затылке… Теряю волю и самообладание… Вверзаюсь в магму: Таня!
Таня.
И этот клёкот… как из недр; сразу из времени и из пространства.
И из чего-то, нам уж и вовсе неподвластного, о чём и речь не стоит заводить.
Всё, что с ней, с Таней, связано, уже подробно стало пробегать перед глазами, поочерёдно, не толкаясь. От первой встречи – на танцах в яланском клубе, где и яблоку негде было упасть, после восторженного просмотра радостной кинокомедии «Кавказская пленница», шедшей «по просьбе зрителей» потом ещё чуть не неделю, – до последней в фельдшерском пункте деревушки Масленниковой, что тоже тут неподалёку, по Кеми, где она, Таня, проходила практику, – когда я, отслужив, вернулся с флота. И от веснушек-точек на носу до пятнышка родимого с гречишное зерно на шее. И как она ко мне бежит, широко раскинув руки, и от меня уходит, не оглядываясь.
И каждый вдох, и каждый выдох… Как по-другому?
Побежал. Мог бы летать, и полетел бы.
Показались из-за поворота редкие тусклые огни – Черкассы. Поселение, основанное в середине семнадцатого столетия ранее сосланными «тишайшим» царём Алексеем Михайловичем в Елисейский острог черкесскими казаками, «черкашинами», от затянувшегося безделья да горького отсутствия «жёнок» запьянствовавшими там и, мало того, пустившимися, «чиня обиду» смирному коренному люду, в «разбой и воровство». После чего елисейский воевода Фёдор Угаров ради спокойствия в остроге и «посадил» их подальше от баловства «выше Большой Ялани, Сретенского острожка, на прикемской землице, угожей для пашни, с сенными покосами и с рыбной ловлей». И их потомки до сих пор здесь проживают – Бачуровы и Черкашины – с явно неистребимыми черкесскими чертами: «звёзды сияют во мраке их глаз», чёрных, «как у горной серны». Так и у Тани есть в родне Черкашины. Кровной, нет ли, я не спрашивал, она не уточняла. Деревня маленькая, и не странно: за три-то с лишним сотни лет все породнились. Но внешность не черкешенки у Тани, а славянки. Как, говорил уже, у Полы Раксы, актрисы польской. Они похожи – не мне, другому можно спутать. Жилых изб в Черкассах осталось мало. Не наберётся и десяток. Когда-то было дворов сорок. А то и больше. Ток зерновой, магазин и начальная школа. И тоже – были, нет теперь.
Смотреть печально. Ночь – особенно. Тоска такая, что под ложечкой сосёт.
Не отвернёшься, и смотрю – так близко…
К душе и к сердцу.
И в позвоночник, в тот впиталось. В корни волос.
Вошёл под редкий и ленивый лай собак. Свернул на перекрёстке в сторону Таниного дома. Гляжу – на месте.
Боже, боже…
«Когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково: “Нет!” Далёкие, милые были!.. Тот образ во мне не угас. Мы все в эти годы любили, но, значит, любили и нас».
И не иначе.
Подступил к палисаднику. Как будто сам его и мастерил – изучен до каждой штакетины. Немудрено за столько посещений… Там, где сокровище… Конечно. Стою – как проваливаюсь. Или – взлетаю. То есть не чувствую опоры под ногами. Кедр – сибирский, не ливанский – виден на фоне блёклого звёздного неба, месяц, будто играя со мной в прятки, в кроне его затаился, но безуспешно: от меня не спрячешься – я зоркий, как ночная охотница-птица. Сейчас – и вовсе. Обострённо. Крыша под обомшелым уже шифером. Чердак… Сколько ночей коротких летних провели там с Таней. Там и случилось очень важное, непоправимое, хотя…
Она вот помнит?
Я – до смерти. Будто не я – в меня тогда через молчание её, через зрачки, как дыры Чёрные, проникло. И что-то вытеснило безвозвратно.
Невинность?
Или безмятежность?
Ну, что-то вытеснило – стал неполным. Или, точнее-то, нецелым.
Так и живу, в таком вот состоянии. Когда привыкну?
В окнах, что в улицу, темно.
Сердце колотится в груди, как у пойманной и зажатой в ладони синицы. Ласточки. Летучей мыши. Есть у них сердце?.. Есть, разумеется. Не у меня же одного. Хотя…
Боюсь, что кто-нибудь услышит, – так неуёмно. Но кому тут?..
Кому, кому. Да уши и у стен… И у деревьев.
Сердце – как пулемёт. Сейчас заклинит, перегревшись.
Только куда вот он строчит? В пустое?..
В живое, самое что ни на есть живое: или тут смерть приму, или навек останусь полоумным, – то есть в меня же и строчит, ни пули мимо, ни осечки.
Который раз уже твержу в уме в ритм сбесившемуся сердцу из песни, что мы часто распеваем с мамой, строчку:
«Ах! За!-чем! Э!-та! Ночь! Так! Бы!-ла! Хо!-ро!-ша!?»
«Ах зачем эта ночь так была хороша?..»
Одну и ту же. Привязалась, не избавиться – как клещ в язык вцепилась, и не сплюнуть.
Через забор перебрался в ограду. Собаки нет. Если не лает. Не спит же. Когда-то Соболь у них был. Давно. Помню.
На кухне свет.
Во все глаза высматриваю. Вижу: