Вальтер Беньямин – Города (страница 16)
Касса букв
Нам никогда не удается полностью вспомнить что-то забытое. И, наверное, это хорошо. Потрясение от возврата чего-то утраченного оказалось бы столь сокрушительным, что в тот же миг мы перестали бы понимать свою недавнюю тоску по утрате. А так мы понимаем ее и понимаем тем лучше, чем более глубоко в нас самих таится забытое. Бывает, забытое слово вертится на языке, и мнится, именно оно может язык развязать, наделить демосфеновским красноречием, – вот так и что-то забытое, кажется, носит в себе всю твою прежнюю жизнь, обещает вернуть ее. Возможно, эта готовность забытого разродиться происходит лишь оттого, что в нем живут давно утраченные привычки, обычаи, к которым уже нет возврата. Возможно, тайна, благодаря которой забытое не покидает нас, заключается в том, что оно содержит мельчайшие осколки наших рассыпавшихся панцирей. Как бы то ни было, у каждого человека есть вещи, которые сформировали у него более живучие привычки, чем все прочие. В обращении с такими вещами сложились навыки, во многом определившие жизнь человека. А так как в моем случае эти навыки – чтение и письмо, то среди всех вещей, канувших в прошлое, ничто не вызывает у меня столь сильной тоски, как детская наборная касса. В ней были маленькие квадратики, и на каждом – буква, написанная готическим шрифтом, отчего по сравнению с печатными буквами они казались более юными, девически нежными. Они грациозно укладывались на наклонном ложе, каждая – само совершенство, а все вместе они строго блюли свой строй, в согласии с правилами ордена, объединявшего их как сестер, – слова. Меня восхищало, что с этой дивной красотой сочеталась у них большая непритязательность. Им была дарована милость. А моя правая, покорнейше просившая милости рука протягивалась впустую и довольствовалась положением привратницы, которая должна открывать дорогу лишь избранным. Так что служение буквам требовало великого самоограничения. А тоска по этому служению свидетельствует, что оно было неотъемлемо от моего детства. И что в действительности я ищу в воспоминании детство: всё детство, жившее в руке, в жесте, каким я вставлял букву за буквой в прорезь, где они должны были выстраиваться в слова. Этот жест иной раз может пригрезиться моей руке, но она никогда уже не пробудится, чтобы совершить его наяву. Точно так же я могу увидеть во сне, как когда-то учился ходить. Да только ничего это не даст. Я умею ходить, а вот учиться ходить – это мне уже не дано.
Получив его, еще не решаясь заглянуть внутрь, я испытывал блаженство, какое охватывает прибывшего в замок гостя, не смеющего окинуть восхищенным взором длинные анфилады и покои, мимо которых он идет в отведенную ему комнату. Он с нетерпением ждет минуты, когда сможет уединиться. Вот так и я, обнаружив на столе с рождественскими подарками последний том
Ученическая библиотека
Всё делали на перемене: собрав книги, сразу выдавали их другим желающим прочесть. Тут я иногда был недостаточно проворен. И часто мне приходилось видеть, что желанные томики попадали к тем, кто не мог оценить их по достоинству. Мир этих книг совсем не походил на мир хрестоматий, где мне приходилось сидеть за какими-нибудь рассказами по несколько дней и даже недель, точно в казармах, у которых над входом, еще до заглавия, стоял порядковый номер. Еще хуже были казематы отечественной поэзии: что ни стих – то застенок. А вот от книжек, которые нам раздавали на перемене, веяло нежным южным воздухом, мягким воздухом зачитанных до дыр романчиков. Этот воздух помнил, как собор Святого Стефана дразнил турок, осаждавших Вену, помнил и синий дымок, струившийся из трубок Табачной коллегии[50], и снежинки, порхавшие над берегом Березины, и бледное зарево, возвестившее последние дни Помпей. Правда, поднимаясь от опусов Оскара Хёккера и В. О. фон Хорна, Юлиуса Вольфа и Георга Эберса, он становился затхловатым душком. А уж какой тухлятиной несло от томов
Карусель
Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей»[60], и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и всё вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.