Валерий Рогов – Гербовый столб (страница 32)
Но мы с вами не должны прощать тех, кто, являясь властью, не должен быть примитивно темен или предвзято злобен. Такая власть не нужна — ни в сельском Совете, ни в областном. По-моему, хватит осквернять российское прошлое. Хватит осквернять «отеческие гробы»!
...Три тысячи километров — по «Луговой республике», по «Стране холмов»: много это или мало? Итак, читатели, вам судить. Я лишь могу сказать, что и половины не извлек из своей дорожной тетради. Из своего путешествия, кстати, доступного каждому, вдоль реки русичей, вдоль славной и напористой Оки. По стране с отнятым именем, — по Великороссии! Отправляйтесь в дорогу и вы. Я тешу себя надеждой, что убедил вас. Вам многое откроется, не сомневайтеь! А три тысячи километров, конечно, очень мало.
СООТЧИЧИ
НАУЧИ СЕБЯ НЕ СДАВАТЬСЯ
Вышел: пять минут до автобуса, еще десять — до метро, полчаса в неспешной субботней толпе — с детьми, престарелыми; стоял, читал прихваченную газетку. Из дверей метро в двери Белорусского вокзала, заледенелая неровная платформа; откуда-то из-под моста — электропоезд, «электросекция», как называют молодые машинисты; и точно по расписанию — в девять тридцать одну — начинается скоропалительное, неожиданное путешествие в Бородино.
В вагоне — многолюдно, шумно. Возбуждены «любители крепкого здоровья», особенно увядающие женщины, которые, похоже, верят, что прогулка на лыжах вернет им привлекательность, стройность форм.
Он — раздражен, язвителен, недоволен собой и всем вокруг. За окном — плотная серость, будто небеса заштриховали простым грифелем. Тянутся бесконечные коробки домов с бесконечными окнами — надоевшая тема детских рисунков. Наконец какой-то простор: в лед Москвы-реки вмерзли катера, баржи; над ними — портальные краны. Проехали Фили... уже Голицыно. Вагон опустел от лыжников. За Кубинкой — темные леса, снежные дали.
Зачем ему эта поездка? И зимой, в неизвестность?! Что он хочет открыть для себя? Или ему просто стыдно, что никогда не бывал на Бородинском поле?
В Можайске кроме него, Богданова, в вагоне никого не осталось. До Бородина поезд двигался медленно, как бы нехотя, будто доказывая несвоевременность путешествия.
«Боже, какая тишина! какая глубинка! — подумал Богданов, выходя на платформу. — Всего сотня километров от Москвы, два часа на обычной электричке и — первозданная зимняя Россия! Зачем он здесь? Куда идти? В белесом небе проглядывало холодное белое солнце. Крепкий хваткий морозец — градусов тридцать. Снег скрипел под ногами: сс‑зжа! Сс‑зжа! — ни с чем на свете не сравнимый звук. Свистнул вдалеке маневровый тепловоз, лязгнул металл буферов, лениво прогромыхал сдвинувшийся состав. И опять тишина, пустынность. На фасаде кирпичного вокзального «терема» две мраморные плиты: Бородино... тысяча восемьсот двенадцатый... тысяча девятьсот сорок первый...
Он много читал о восемьсот двенадцатом, еще с детства, — кто из нас не читал? кто не помнит? Ведь сколько поколений русских людей свято чтут память о Бородине! И сколько еще будут! О сорок первом написано меньше. И еще меньше он читал. Но недавно стал перелистывать воспоминания маршала Жукова. И его поразило то, что написал прославленный полководец:
Он предложил своему товарищу, такому же, как и он, младшему научному сотруднику, Юрию Махрушкину:
— Давай, старик, совершим, так сказать, паломничество, а?
— Ты что? Сейчас? Зимой?! — удивился тот. Назидательно добавил: — Туда, дорогой Миша, летом надо ехать.
— Но ведь желание-то сейчас!
— Ну уж нет, старик. Летом я согласен. Поедем на моем «жигуленке». Возьмем жен, детей.
— Но ведь это — не то! Обычное воскресное мероприятие. А хотелось бы, понимаешь, поклониться, что ли?
— Знаешь, старина, я давно уже расстался с восторженной сентиментальностью...
На площади у вокзала Богданов зашел в «кафе» — низкое дощатое строение, сжатое с боков мощными сугробами. Внутри — кислая холодная сырость, накурено. За одним из шатких столиков сгрудилось четверо парней: недопитые кружки пива, блюдце с окурками, в ногах пустые бутылки. Кричат, спорят. Особенно громогласен мордастый парень в распахнутом, из черной овчины, полушубке. Их взгляды встречаются; парень обрывает себя на полуслове; глаза, рот раскрылись, вот-вот закричит: приятель! друг!.. Богданов поспешно отворачивается: не знает он его, никогда не встречал. А справа от двери — одиноко, в углу, за кружкой пива — худющий, мрачный мужчина лет шестидесяти. Он тоже уставился на него; во взгляде — недружелюбие, даже враждебность. Впалые коричневые щеки, проросшие седой щетиной; огромная, пушистая, бело-рыжая шапка — раза в два больше его узкого, в морщинах лица. Богданов машинально шагает к прилавку, где очередь — человек шесть — за пивом. В стеклянной витрине — три тарелки; на них — вареные яйца, бутерброд с селедкой, шоколад «Салют». Не глядя ни на кого, спешит к выходу.
Как хорошо, как свободно на улице! — белизна, солнечно, снег искрится... И Богданов зашагал по леденистой, широко расчищенной дороге к деревне Семеновское и дальше — к Бородинскому музею. Станционный поселок — из крепких, добротных домов, достаток проглядывает наружу. Многие дома зеленого или желтого цвета — красивы на снегу. Но не мало и серокирпичных — настоящие цитадели. Собственные? Государственные? Ах, да какое ему дело! Главное в другом, исчезли раздражение, недовольство; на душе — свободно, легко...
За околицей — сразу! вдруг! — огромное, чисто-белое, гладкое, как шелковое, со взлобьями, просторнейшее, красивейшее Бородинское поле! Бородино!
Тут же за околицей, у дороги, два обелиска: прямоугольник из бордового мрамора с золотыми буквами — 32‑й Краснознаменной Дальневосточной стрелковой дивизии и светлая гранитная пирамида с чугунным двуглавым орлом — лейб-гвардии Измайловскому и Литовскому полкам. Расчищенные к ним дорожки, как глубокие траншеи; снега ныне обильны, зима — на славу!
Он стоял у первого, 32‑й дивизии, и чувствовал, как улетучиваются сомнения: зачем, мол, ехал? Он ощущал, как быстро освобождается душа от всего того мелкого, суетного, случайного, что он прихватил из Москвы, И как очищается сердце от заскорузлой городской ржавчины, затверженных привычек и понятий в унылой механике столичного агломерата. И как уже молитвенно движется мысль; и как славно, что он один, никого вокруг — только снега!
Богданов чувствует в странном недоумении, с беспокойством, что кто-то будто бы стоит рядом. Он оглядывается — никого. Но тот «кто-то» не исчезает. И тогда он догадывается: да! да! конечно! это — Виктор Иванович Полосухин, комдив тридцать второй. «Весьма опытный командир», — сдержанно заметил о нем Георгий Константинович Жуков. А Богданова поразило: в сорок первом, в октябре, на самом главном направлении, во много раз превосходящим силам гитлеровцев бородинский бой дала всего лишь одна дивизия, которой командовал никому не известный полковник Полосухин. Полковник, который теперь достойно встал в ряд за своими великими предками — другими героями первой Отечественной. Как и его солдаты...
Богданов представляет тридцатисемилетнего комдива на одной из последних фотографий: в короткой суконной куртке, ватных штанах, валенках, малой ушанке; на круглом спокойном лице — добрая улыбка умного застенчивого человека. «Да разве это комдив? — ухмыльнется всезнающий Махрушкин. — Это — шофер, строитель, колхозник...» Ну уж нет! Не кощунствуй! Это — комдив Виктор Иванович Полосухин, командир тридцать второй. А фотография сделана незадолго до его гибели в феврале сорок второго, когда дивизия не оборонялась, а наступала.
«Если бы он не погиб, — думает Богданов, — если бы не погиб! — то несомненно стал бы комкором, командармом, и не исключено, командующим фронтом... Однако как мы плохо знаем героев сорок первого», — с горечью заключает он.
Богданов пытается представить, что же было здесь, на Бородинском поле, в октябре сорок первого? В самом начале гитлеровского «тайфуна»... Когда фашисты убеждены, что путь на Москву открыт. В «черный понедельник», 13‑го октября, на Минской автостраде появились нескончаемые колонны танков, бронетранспортеров. Самонадеянно и уверенно к Москве двигался 40‑й немецкий корпус: три дивизии — 10‑я танковая, СС «Райх», 7‑я пехотная.
А что у полковника Полосухина? Фронт дивизии — сорок восемь километров. А по уставу — от шести до восьми! Центр — Бородинское поле, мимо которого два шоссе — Минское и Можайское, да еще железная дорога. А третий полк дивизии — 322‑й — только лишь приближался к Можайску...
Тринадцатое октября: приказ — стоять насмерть! И стояли!
Шесть дней выдерживали беспрерывный беспощадный натиск. Шесть октябрьских дней сорок первого. Дней, решавших судьбу Москвы. Судьбу всей страны. Молниеносной войны германского фашизма против СССР. Были, конечно, и потом решающие дни, но эти — одни из самых первых: тринадцатое, четырнадцатое, пятнадцатое, шестнадцатое, семнадцатое, восемнадцатое октября.