Валерий Рогов – Гербовый столб (страница 34)
— А ведь правда, страшно туда заглядывать? — вдруг слышит он за спиной. Он резко оборачивается. На него понимающе смотрит, чуть улыбаясь, та женщина в зеленом. Она молода: щеки на морозе — как арбузные; до смоляных бровей — пуховый платок; на ногах поношенные валенки на толстой подошве. Глаза у нее — зеленоватые, большие и ясные; а в них — приветливая доброта. И такая она русская — круглолица, свежа, крепка, что Богданову кажется, будто знает ее тысячу лет, с самого детства.
— Я видел их как наяву, — признается он и чувствует себя маленьким испуганным мальчишкой.
— Тучковых? — уточняет она и загадочно улыбается.
— Да, генерала и игуменью.
— Мне тоже они являются, — говорит она и, потупив взор, собирается уходить.
— Скажите, а давно реставрируют храм? — спешит спросить он что-нибудь, чтоб удержать ее.
— Давно.
— А что здесь было раньше?
— Турбаза.
— Турбаза?
— Да. Ходили на лыжах, винцо попивали и прочее. В общем, отдыхали.
Она взглядывает на высокого сутулого Богданова снизу вверх — с легкой иронией, но внимательно; мол, что еще желаете узнать?
— А я вот начитался о восемьсот двенадцатом, о сорок первом, — торопливо, искренне говорит он, — не утерпел до лета и вот приехал. А вы местная, из Семеновского?
— И да, и нет, — спокойно отвечает она. Подумав, поясняет: — Мы — смоленские. В шестидесятые годы мама с теткой приехали сюда работать в колхозе. Тогда колхоз хороший был. Тетка так и осталась здесь, а мы с мамой вернулись на родину. Теперь мы живем в Смоленске. — Она помолчала. — А местных, из коренных и тогда уже мало оставалось. Все разъехались: кто в Можайск, кто в Москву. Передвижение народное, оно ведь не кончается.
— Вы сейчас в отпуске? — спрашивает он, пытаясь войти в доверие. Они уже идут к Семеновскому по спасо-бородинскому «перпендикуляру».
— Нет! Странно сказать: на каникулах! — легко смеется она. — Мы с мамой решили, что я должна стать врачом. Это — моя детская мечта. Вот осуществляю. А до этого несколько лет проработала медсестрой. Операционной, — добавляет она не без гордости и опять взглядывает на него снизу вверх — быстро, лучисто и с каким-то удивлением: мол, откуда вы взялись и чего это я разболталась? А он все спрашивает:
— Скажите, а вы по делу ходили в монастырь или так?
Она смеется:
— Я, как и вы, начиталась. Перечитывала «Анну Каренину». Вы спросите: отчего не «Войну и мир»? Однако «Анну Каренину». Мне захотелось понять: почему Толстой написал именно о такой любви? О любви прежде всего себя, для себя, во имя себя. Честно сказать, я не понимаю Анну Каренину. Да, да, совсем не понимаю. На самопожертвование — ну, в самом высоком смысле — она не способна. И убивает себя, правда ведь, совсем неоправданно? Жаль, что Толстой не вдохновился описать силу иной любви. Почему? Он бы смог. Конечно, смог! Он ведь был религиозный мыслитель. А мне давно хочется понять... да, да, понять Тучкову. Высота ее любви удивительна, необыкновенна! Правда ведь?
— Наверное, — неуверенно соглашается Богданов.
— А вы знаете, почему часовня стоит именно на этом месте? Нет? О, это поэтичная история. Печальная, конечно. Когда солдаты несли тяжелораненого генерала, то рядом разорвалась французская граната и от него, страшно подумать, ничего не осталось. Ужас какой! Но Маргарита Михайловна все равно верила и искала. И вот на том месте, где сейчас часовня, она нашла его палец с фамильным кольцом.
Попутчица задумчиво замолкает. И только — сс‑зжа! сс‑зжа! — сердито скрипит под ногами снег, а вокруг — стылая затаившаяся пустота.
Богданов торопится нарушить молчание:
— А когда же она искала: сразу после боя или потом, после бегства французов?
— Я многого не знаю, — отвечает она с улыбкой. — Хотела бы знать. Но как узнаешь? Ах, странные у нас все-таки места! Иногда задумаешься — и не веришь: здесь был сам Лев Толстой, посещал монастырь, исходил все вокруг, описал. И Наполеон здесь был, и Кутузов. А сколько еще великих людей? Странно, правда ведь?
Богданова поражает, как доверчиво, как искренне разговаривает с ним она, эта случайно встреченная женщина, о существовании которой он еще совсем недавно не подозревал: не знал совершенно ничего. Кто она? Кто она?!
— Да, да, — поспешно соглашается он, — странные здесь места. Честно говоря, я ощущаю непонятную тревогу. Будто на меня отовсюду смотрят.
— Именно! — восклицает она. — Такое же и у меня ощущение. А вы знаете почему? Нет? Ведь здесь вечное небо! Вы взгляните!
Он смотрит в выси по всему окоему. «Очень просторное небо, — думается ему. — Но, в общем, вроде бы обыкновенное...»
— А под этим вечным небом, — продолжает она, — в сущности ведь — гигантское захоронение. Понимаете? Раньше мне страшно бывало, особенно в лунные ночи, когда плывут маленькие прозрачные облака. Представляете? Мне всегда чудилось, что на них сидят солдаты. Разные: и наши, русские, — и тогдашние, и недавние, уже из этой войны; и французы в голубых мундирах; и черные немцы, фашисты. Но они так мирно сидят: между ними — никакой вражды! Это, конечно, галлюцинация: чего только не привидится? Но, честно признаться, я до сих пор боюсь лунных ночей — здесь, на Бородинском поле. О Боже, до чего же я с вами договорилась!
— Как вас зовут?
— Мария. А вас?
— Михаилом. Михаил Богданов.
— Мария Смоковина. — И опять она взглянула на него снизу вверх — в радостном недоумении. И засмущалась. — Вот мы и дошли до Семеновского, — сказала она. — А мне тетка говорит, зайди в магазин, мож, чиво завезли? Но вряд ли. Разве только новых вин и водки, но их и без того большой выбор. А так купить нечего. — И вдруг сразу распрощалась: — До свидания.
— До свиданья, — ответил он растерянно.
Она шла к магазину — не торопясь, не оглядываясь. Он стоял на месте в нерешительности: как быть? идти за ней? но зачем? Он спасительно загадал: если оглянется, то они вновь встретятся. Она оглянулась — у самой двери, открывая ее. Он радостно замахал рукой. Но она лишь грустно улыбнулась.
Раздосадованный на себя, Богданов продолжил путь по «семеновскому тракту» к музею. Ему думалось только о ней: не вернуться ли? разыскать и говорить, говорить... Чем она взволновала его, эта случайно встреченная женщина? Ведь обыкновенная, совсем обыкновенная. Что же тогда? Душа ее приоткрылась! Ясная, чистая! Созвучная его. С ней рядом — хорошо, радостно...
А ведь давно — давно уже! — ему хочется верить, что существует все же
И сознание, что он не сделает этого — в силу упрямых привычек, нерешительности — давило его, а то счастливое, светлое настроение, возникшее возле нее, улетучивалось, гасло...
В Бородинском музее было многолюдно — две экскурсии старшеклассников. Их привезли на автобусах, похоже, из Москвы. Они слушали невнимательно; сбивались в стайки, говорили о своем. Богданов понял, что и ему неинтересно: почти все он уже знал, а экспонаты когда-то и где-то видел. Не было вдохновения и в рассказе экскурсовода — звучала торопливая заученность. И вместо священного трепета душу наполнила усталая скука.
«А как, наверное, трепетно молились монашки в спасо-бородинском храме за всех погибших во имя и во славу земли русской?!» — подумал он. Но былые времена не вернешь. А вот вдохновенная экспозиция, посвященная тысяча восемьсот двенадцатому году — той Отечественной войне, тому поколению «святых мучеников», тому историческому периоду России, включающему и движение декабристов, этих предтеч всех грядущих русских революций, — безусловно, нужна. И там, в спасо-бородинском храме, где все бы воспринималось по-иному... Конечно, совсем по-иному!
«А здесь, — продолжал думать он, — воздвигнуть бы из стекла и металла высокое и красивое сооружение с обзорной площадкой. Достойное памяти героев последней Отечественной. Сколько строим! сколько немыслимо много строим, — говорил грустно себе. — А вот часто не умеем вложить душу в историческую память...»
Богданов разочарованно покидал музей. В примузейном кафе вместе с шумными старшеклассниками перекусил. Январский день клонил к вечеру: солнце уже скатилось к дальней рощице, но еще сияло. Мороз усилился; Богданов сильно замерз, поджидая рейсовый автобус до Можайска. В Можайске ему повезло: он успел на отходящую электричку, почти совсем пустую.
Ему было грустно. Закончилось его неожиданное и стремительное путешествие в первозданную Россию, к вечным местам русской воинской славы. И опять навязчиво, упрямо давило: что же все-таки ему было нужно там, на Бородинском поле? Но он твердо знал: нужно было! нужно! Вспомнил с улыбкой тарахтящее гусеничное явление разухабистого Петьки, выигравшего на нем бутылку, и ветерана войны Трофимыча. И, конечно, ее, маленькую светлую женщину, Марию Смоковину, так легко всколыхнувшую глубинную тоску его сердца о чистом и вечном...
А потом ему думалось — с неприязнью и раздраженно: как вернется домой, в кооперативную квартиру, и будет убежденно врать о неотложных делах в институте, о срочном исследовании, которое нужно было описать к понедельнику. А жена будет полуверить, и просто не верить, и подозревать его в любовной связи. Прежде всего, конечно, в этом. Противно! Ну, а если он скажет правду? Тогда над ним будут смеяться. И долго. Да что там — издеваться: ах, мол, какой необыкновенный! какой возвышенный! с какими порывами! Он знал даже, что проворчит на кухне дородная недобрая теща: «Лучше бы за картошкой съездил». А жена подхватит: «Лучше бы! лучше бы!..» Жаль, с печалью думалось ему, что и дочь в свои девять лет уже непоправимо освоила их снисходительно-ироничный тон по отношению к нему. И Махрушкины будут смеяться: какой патриот! какое самопожертвование! по морозцу-то в туфельках! ах-ах-ах-ха-ха-ха!