Валерий Фрид – 58½: Записки лагерного придурка (страница 11)
— Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство...
— Поразительно, — сказал старик. — Вот уж, поистине, век живи — век учись!
Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы — стричь ногти — и сказала, хихикнув:
— Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
Подслушивать разговоры в камерах — это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
Другая надзирательница — рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне — даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно — она в боковом отсеке, за поворотом — надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному «куму» (в фильме «Затерянный в Сибири»):
— А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно...
Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: «Петь не положено!» или «Пол подметите!» — и с грохотом закрывала дверь.
На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке — а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией...
В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду — темно-серые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т. е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации — партии «Народная воля». Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался — без успеха — агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
Физически Дмитрий Иванович был очень силен — невысокий, плотный, в прошлом — боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола, научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей, давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он, очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня — рекорд.
А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную — поставил рекорд в честь дня авиации.
Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ — прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем...
Когда кончилось следствие и меня вызвали «с вещами», Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
— Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: «Зернов предатель». Запомнил? Только эти два слова: «Зернов предатель...» И уходи.
Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии — «Народная воля», и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму — оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке — явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская («Маргома» — это, конечно, «Маргоша»: машинистка приняла рукописное «ш» за «м») и Джемс Ахмеди[13]. Еще там фигурировал метрдотель ресторана «Бега» дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о «деле Сулимова», назвал фамилии Сухова, Гуревича — отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
А следующий вопрос был: «Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?»
Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость. Если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
— С Пантюковым Дмитрием — отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) — я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер — кажется, в Сухобезводной, а об остальных сведений не имею.
Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах...
Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой — на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую «Прогулку заключенных».
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок — и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках — он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим — но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме — чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет «щегол», объяснил он мне.
Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность — кажется, за антинемецкие высказывания — его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму — в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах — так вот классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке — для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи. Я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни.)