18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валерий Брюсов – Я – вождь земных царей… (страница 25)

18

В общем, если некоторые стихотворения Валерия Брюсова (вернее, отдельные строки их) в последних его сборниках и достигают большой словесной выразительности, то все-таки не эти стихотворения, а только сам стихотворец нескромно и нестройно пророчествует о себе, что свое имя он вписал «в длинном списке, где Данте, где Вергилий, где Гете, Пушкин, где ряд других имен» и что его «горящие страницы», в которых «спит» его душа (вот это, кажется, верно), долетят и «в сады Украины, и в шум и яркий сон столицы, к преддверьям Индии, на берег Иртыша»…

Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. То, что у него хорошо, все это – не родовое, а благоприобретенное; он не владелец поэтического майората. Но есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой, надписи к старинным гравюрам; есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий, петербургского обелиска и памятников; есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездомными» зрачками, все отблески не столько личной, не столько своей, сколько общей, накопившейся в литературе, объективной талантливости. Элегия осеннего парка и лилий, которые, «закрыв в сыром тумане кадильницы ночных благоуханий, сгибают выгибы упругого стебля»; и Одиссей хитроумный, который и ум свой, и жизнь свою готов отдать за то, чтобы «вернуть событий колесо» и еще раз услышать гибельные и сладкие песни сирен; и альпийские ледники, где еще живы «замыслы Создателя, непогрешимого ваятеля непостигаемых громад»; и февраль успокаивающий, когда «тихо пришли в равновесие зыбкого сердца весы»; и ожидание весны, когда «тучка тонкая привесится к золотому рогу месяца»; и эта «простенькая песня» про жизнь, которая вся прошла «в тени прозрачной светлого платана»; и думы о собственной жизни – «опять весна, но сорок пятая»: все это и еще другое – победа Брюсова над принципом: poetae nascuntur. В эти мгновения, покуда звучат эти, к сожалению, не многие и не типичные стихи, кажется, что он близок к тому, чтобы сделаться поэтом и urbi et orbi провозгласить: poetae fiunt. Это преимущественно надо сказать о тех его страницах, где на минуту, на одну минуту, поднимает он забрало литературы со своего лица и мы видим его действительный облик, и слышим его лирические откровения. Вот, «неведомый прохожий в суете других бродяг», он опять в Венеции, и там —

Не горько вспомнить мне несжатый Посев моей былой весны, И над руиной Кампаниле, Венчавшей прежде облик твой, О всем прекрасном, что в могиле, Мечтать с поникшей головой.

Вот стоит он у собора Кэмпера, «разорван мукой страстной, язвим извилистой тоской», и собор спокойный говорит ему, «жалкому и преступному», о «невозможном слиянии силы и мечты». Но сейчас опускается забрало, и берет свои права литература, и опять оказывается Брюсов за густой оградой книжности. Так заслоняют его другие, что он иногда испытывает тоску по самом себе, воспоминание о своей душевной родине, и это, быть может, его лучшая и привлекательная черта. Глубже, чем он сам думает, его усталая молитва: «Желал бы я не быть Валерий Брюсов». Его утомила вечная игра с собой и с другими, изнуряющее притворство всяческой словесности, и под слоем всевозможных подражаний, заимствований и умышленности он хотел бы отыскать самого себя, открыть свою заглушенную субстанцию. Ему горько и стыдно, что он, быть может, ни разу не отрешился всецело от манерности и неправды, ни разу не отдался ничему беззаветно, ни разу не посмотрел своей душе прямо в глаза. О, если бы вернуться к матери-природе, которой он «чуждался на асфальтах, на гранитах»; о, если бы «в зеленых тайнах одичать» и позабыть культурные позы и гримасы;

О, если б было вновь возможно На мир лицом к лицу взглянуть И безраздумно, бестревожно В мгновеньях жизни потонуть!

Он вспоминает свои «думы гордые», свои «исканья Бога, но оскверненные притворством и игрой». Да, нет большего греха, чем грех против себя и против Бога, чем игра с Богом и с собою, и Брюсов должен бы переродиться, чтобы искупить свою вину, свою, ложь, и еще все эти оскорбления Любви, все эти стихи, посвященные рабыням, влюбленным в царицу, и объятьям «из шести сплетенных рук»…

Он ищет себя, он усердно работает, он – не «раздружившийся с трудом». Но, как правило, за его стихами не чувствуешь ничего, кроме стихов, и как-то плоски они, лишены третьего измерения, высшего измерения живой человеческой глубины. И Брюсовым еще можно иногда залюбоваться, но его нельзя любить. В объективном отношении слишком скудны результаты его напряжений и ухищрений, он трудом не обогатил красоты; но если Брюсову с его сухой и тяжеловесной, с его производной и литературной поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно – величие преодоленной бездарности. Однако, таковы уже изначальные условия человеческих сил, что преодоленная бездарность – это все таки не то, что дар.

Леонид Гроссман

Последний отдых Брюсова

Образ Брюсова-человека сложился так же четко в сознании его современников, как и синтетический облик его торжественной и строгой поэзии. Житейская личность Валерия Брюсова давно уже выразилась в законченных и отчетливых формах, столь же деспотически непререкаемых, как и иная вековая легенда. Замкнутая суровость, уменье постоянно выдерживать пафос расстояния между собой и людьми, уклонение от дружеских сближений, равнодушие к вызываемой вражде, такими резкими чертами определялось лицо поэта, столь же строгое и для всех официально-одинаковое, как профиль властителя, отчеканенный на бесчисленных медалях.

Человек-статуя с великолепной латинской надписью на цоколе, – таким представлялся подчас этот поэт-редактор, профессор, ректор, организатор и строитель в поэзии, науке и жизни. Недаром сам он сказал о себе:

Ах, слишком долго с маской строгой Бродил я в тесноте земной…

Холод, столь ценимый в себе покойным поэтом, решительно сказывался на его отношениях к людям.

«Мефистофель в черном сюртуке», назвал его Андрей Белый:

Застывший маг, сложивший руки — Поэт безвременной весны…

В человеческом обществе Брюсов всегда являлся словно под забралом, покрытый непроницаемыми доспехами, вооруженный и под щитом. Таким замкнутым, холодным, одиноким и вызывающим он прошел по жизни и сошел в могилу. И нам, наблюдавшим этот сложный, резко выразительный, необычайный и, в своеобразии своем, заманчиво прекрасный человеческий облик, надлежит зачертить теперь хотя бы беглыми и приблизительными штрихами лицо одного из великих русских поэтов, отмеченное таким интригующим, таким «не общим выражением».

Несколько встреч с Брюсовым в Москве оставили во мне впечатление холодной замкнутости и одиночества поэта на людях.

Впервые я увидел Брюсова осенью 1913 года. К.И. Чуковский заехал со мной в помещение Литературно-Художественного Общества, и мы провели часть вечера за столиком клуба в оживленной беседе на литературные темы. Брюсов в то время еще сохранял свой молодой облик. Клин черной бородки заострял его узкое лицо, еще совершенно не отмеченное тем налетом усталости, которое впоследствии легло на него. Он был бодр, активен, возбужден своими достижениями и проектами, быстро и стремительно говорил о них, все время оставаясь в каком-то своем, строго обособленном плане, не допуская ни малейшего отклонения от линии любезности в сторону интимности или шутки. Он информировал, обменивался мнениями, делал замечания, часто с явным интересом к теме разговора, но с каким-то бесстрастно отсутствующим тоном, как проспект издания, рецензия или протокол.

Меня поразило, что разговор Брюсова был лишен столь обычных для речи поэтов свойств образности, красочности, парадоксальности, яркой и повышенной впечатлительности. Все было точно, отчетливо, богато фактами, чрезвычайно разумно и даже как-то деловито и схематично.

Помнится, речь шла о выходившем тогда полном собрании сочинений и переводов Брюсова, предпринятом издательством «Сирин» в 25 томах. К.И. Чуковский выразил свое изумление по поводу огромного объема этого издания. «Nulla dies sine linea», – бесстрастно ответил Брюсов, сообщая сухим латинским афоризмом завершающий и характерный штрих всей своей беседе.

Мне пришлось вторично увидеть Брюсова девять лет спустя, зимою 1922 года. Попав на заседание Академии Художественных наук, я не сразу узнал его. Поэт сидел в шубе, в косматой шапке – как Некрасов на известном портрете, и на фоне мехового воротника белела совершенно седая бородка. Только пронзительные и яркие глаза поэта так же искристо сверкали из-под густых, заметно седеющих бровей.

Брюсов читал доклад «Об изучении стиха». Это был реферат не столько теоретического, сколько скорее методического характера. Речь шла о практических заданиях новейшего стиховедения и путях их разрешения. В идее и построении доклада в полной мере сказывалась склонность Брюсова к организации научных работ, к большой планировке сложных ученых задач. Тонкая дифференциация вопроса, отчетливое проведение основных разделов, удачное соотношение всех рубрик и группировок, ясная обрисовка каждого отдела с детальным перечислением его ответвлений, все это было облечено в обдуманную терминологию, рационально разъясняющую сущность поставленных трудных проблем. Стихология Брюсова признана теперь, как известно, во многом спорной, но ему во всяком случае нельзя отказать в выработке удобного, практически целесообразного плана «изучения стиха». Это особенно чувствовалось при устном изложении его тезисов, когда умелый организатор большой коллективной работы так решительно господствовал не только над поэтом, но даже над мыслителем-ученым.