Валерий Брюсов – Я – вождь земных царей… (страница 27)
С таким же увлечением он толковал ряд других стихотворений молодого поэта: «Шекспира», «Фауста», стихи о Пушкине. Сражение было выиграно. Скептики согласились с Брюсовым. Пастернак был ими понят и признан.
Так же успешно, возбужденно и весело проходили игры в стихотворные цитаты. Участники поочередно называли отдельный стих, автор которого подлежал разгадке, или же какое-нибудь слово, на которое следовало ответить целым стихом. Брюсов неизменно поражал своей эрудицией и изобретательностью.
Память на стихи у него была поразительная. Однажды, на закате, общество отправилось лодками в соседние бухты к подножию потухшего вулкана Карадага. Лодка двигалась вдоль огромных каменных массивов, шагнувших в море и повисших над ним своими отвесами. Темные базальтовые слои скалистых стен, гроты, колонны, причудливые арки создают здесь впечатлений какого-то древнего пейзажа. Словно разворачивается здесь фантастический фон Одиссеевых странствий – острова сирен, пещеры циклопов. Ритм качающейся лодки настроил Брюсова на декламативный лад. Еще при отчаливании он начал декламировать Баратынского:
Брюсов читал прекрасно, без всяких приемов обычной декламации, без чрезмерной напевности, но замечательно выявляя ритм строфы, подчиняя интонацию внутреннему ходу стиха. С особенной выразительностью звучали такие строки:
Превосходное заключение пьесы, прозвучало в устах Брюсова с торжественной радостью, почти с ликованием:
За Баратынским последовал Вергилий. Брюсов читал на память большие отрывки из Энеиды, еще с большей плавностью и торжественностью произнося свои любимые латинские, стихи. Когда вслед за ним Волошин прочел пушкинского Ариона, Брюсов с восхищением повторил строки:
Максимилиан Волошин, сидя на корме, читал свои стихи о Коктебеле: «И на скале, замкнувшей зыбь залива – Судьбой и ветрами изваян профиль мой»… Медленно проплывала лодка вдоль готических уступов огромных скал, и мерно звучали пластические строки о Киммерии, о «напряженном пафосе Карадага»… Цикл поэм о восточном Крыме был закончен. Кто-то обратился к Брюсову с просьбой прочесть его давнишнее стихотворение «Антоний».
– О, нет, это так давно писано, я от этого совершенно ушел. Это словно не я писал…
Но через несколько дней мы услышали стихи Брюсова, отчасти навеянные этой поездкой. В оде Максимилиану Волошину, написанной ко дню его рождения, Брюсов изображает его, genius loci Коктебеля, пользуясь эпизодами и впечатлениями нашей морской экскурсии и даже отмечая затмение луны, которым ознаменовался в тот вечер наш обратный путь. Ода была великолепно прочитана Брюсовым за праздничным пиршеством среди обильных гроздей винограда и августовских крымских плодов.
В тот же вечер Брюсов принял детальное участие в живом кино, устроенном С.В. Шервинским. Ставилась комическая пародия на авантюрные фильмы. Брюсов исполнял роль офицера французской службы в одном из африканских фортов – капитана Пистолэ Флобера. Одним из главных партнеров его был Андрей Белый в роли какого-то международного авантюриста. Оба поэта с увлечением выступали на столь необычном для себя поприще, великолепно поняв комизм задания и тонко разрешая, эту трудную проблему.
В частности, Брюсов вызывал дружный смех зрителей своими широкими жестами при повторявшейся фразе конферансье-режиссера: «Садитесь. Через десять минут я покажу вам Африку»…
Таковы были минуты беспечности, оживления и участия Брюсова в общем радостном настроении. Они перемежались иногда с иными настроениями, и теперь этот Коктебельский месяц Брюсова представляется действительно его эпилогом, в общем прекрасным и радостным, но все же подернутым местами той крепкой и пасмурной печалью, которую поэт, кажется, всюду носил с собою.
Ничего строгого, властного, холодного не было в Коктебельском Брюсове. Он был прост, общителен и мил. По-отечески снисходительно и дружелюбно вступал в спор с задорными девицами, отрицавшими огулом всю русскую культуру или отвергавшими какое-нибудь крупнейшее поэтическое явление. Участвовал в каждой морской или горной экскурсии в многолюдном обществе молодежи, выступал в диспутах по поводу прочитанных стихов, играл в мяч, налаживал литературные игры.
Но тень какой-то глубокой утомленности и скрытого страдания не покидала его. Часто он казался совершенно старым, больным, тяжко изнуренным полувеком своего земного странствия. Когда он сидел иногда, согнувшись на ступеньках террасы, в легкой летней сорочке без пиджака, когда, перевязав мучившую его больную руку, жестикулировал во время беседы одной свободной рукой, когда читал в продолжении целого вечера свои новые стихи, которые явно не доходили до аудитории, встречавшей и провожавшей их глубоким молчанием, в такие минуты, что-то глубоко щемящее вызывала в нас фигура старого поэта. Его поэтические триумфы, его роль литературного конквистадора, величественный блеск его имени, все это словно отделялось, как отошедшее прошлое, от его глубоко утомленной и скучающей фигуры. Словно слышались знаменитые строки его ранней поэмы:
Но теперь это звучало роковой и неизбывной подлинностью. Чувство глубокого пресыщения, утомленности и безразличия к тому, что еще может дать жизнь, столь ярко, богато и плодотворно прожитая, вот что выступало, как основная доминанта его переживаний. Не казалось ли ему, что круг существования завершился, что вечер уже сгустил недавние сумерки в близящуюся ночную черноту, что наступает давно отмеченный им час, обрывающий жизнь на какой-то «строфе случайной»:
12 октября, над разрытой могилой Новодевичьего кладбища, настойчиво и властно зазвучали в памяти другие, давно написанные им строфы, прекрасные фрагменты эпохи брюсовского зенита:
Эти стихи молодого Брюсова звучат по-новому в моем сознании, когда я вспоминаю последний образ старого поэта на фоне Коктебельских гор, его сутулящуюся, почти согбенную фигуру, слабые жесты его больной руки, его мелькающий взгляд, полный тоски и горечи. И я чувствую, что мне дано было присутствовать при закате жизни одного великого поэта, и понимаю, почему прекрасная торжественность этой славы облечена для меня в тона такой непоправимой печали.
Анатолий Луначарский
Брюсов и революция
Были, конечно, и такие озлобленные и ехидные, которые шипели и шептали: «Что же, Брюсов старается подладиться. С волками жить – по-волчьи выть».
Немало было и таких, которые недоумевали: «И как этот эстет и символист Брюсов вдруг замешался в большевики? Не к лицу ему это. Это что-то совсем странное и для нас, выдержанных интеллигентов, непонятное». С другой стороны, и в нашем лагере были неглупые люди, которые вдруг вспоминали, что Брюсов написал какое-то стихотворение: «О, закрой свои бледные ноги». Как же это – такой человек и вдруг член партии? И вдруг чествование Советской властью по случаю пятидесятилетнего юбилея, и вдруг благодарственный адрес, вынесенный ВЦИКом?
Сам же Брюсов несколько недоумевал, в свою очередь. Почему удивляются? Сам считал совершенно естественным и простым, что пришел к революции, полагая, что иначе и быть не могло. В 50‑летнее чествование его, когда на заседании Академии художественных наук к нему обратились с рядом речей, он дал на них очень характерный ответ, вышедший в печати только после его смерти. В этом ответе он говорил: «Почему, товарищи, обо мне говорили сегодня почти исключительно как о классике символизма? Этот самый символизм благополучно умер и не существует. Умер от естественной дряхлости. Правда, Луначарский, за что я ему очень признателен, упомянул о моей деятельности в наши дни. Но это осталось оторванным от других докладов. Когда П.Н. Сакулин сказал, что Валерий Брюсов сделался затем бардом революции, на мой взгляд, это выходило тоже оторванным от всего его доклада. Как-то неясно было, каким образом этот классик символизма мог сделаться бардом революции. Говорилось много о туманности символизма. Не знаю, товарищи, конечно, я был среди символистов, был символистом, но никогда ничего туманного в этой символической поэзии не видел, не знал и не хотел знать. Профессор Сакулин сказал, что когда я сделался этим «бардом революции», то, может быть, это логический путь. Эти слова я подчеркиваю». Далее Брюсов рассказал, что вся его семья была типичнейшие шестидесятники; что первое его впечатление было портреты Чернышевского и Писарева; что первое имя великого человека, которое он выучил, было имя Дарвина; что наибольшее влияние на него из всех поэтов имел в его отрочестве Некрасов. Брюсов подчеркивает, что Сакулин прав, назвав его самым реалистическим из символистов и даже утилитаристом среди них.