Валерий Бакуткин – Эмиссия креатива (страница 3)
Его боялись как чумы. На экстренном совещании решили: он слишком опасен. Его нужно ликвидировать. Тихо. Но как? Что, если его смерть станет тем самым триггером, который запустит кару для всех причастных?
Пока они спорили, у двух самых ярых сторонников «ликвидации» случился обширный инфаркт. Один – в своем кабинете, второй – по дороге домой.
Хаос. Полный и абсолютный.
К нему прилетел лично директор национальной разведки.
–Чем больше нарушений, тем сильнее кара, – без эмоций констатировал Сандс. – Я не знаю алгоритмов. Они у всех вас в голове. Это внутренний процесс.
–Что нам делать? – спросил директор, и в его голосе впервые за тридцать лет карьеры слышалась беспомощность.
–Ничего. Я не виноват. Пока я здесь, кольцо будет сужаться. И у меня тоже может случиться инсульт. Я не исключение. Подайте на мою амнистию. И отпустите.
Его отпустили. Молча, без лишних слов, под покровом ночи.
Прошло время. Вечернее солнце золотило лужайку и небольшой домик расположенный в глухой провинции. На ней играют дети – правнуки кого-то из соседей. Сандс в кресле-качалке на веранде, наблюдает за ними. Его лицо спокойно.
Раздался мягкий, но настойчивый сигнал умных часов: «Примите лекарство». Он посмотрел на экран. Показатели: давление, сахар, свертываемость. Все в норме. Алгоритм спокоен.
Он взял небольшую пластиковую коробочку с таблетками. Открыл ее взглянул на пилюли, продлевающие жизнь. Задумался. Он создал Судью. И Судья всегда на страже. Даже для него. Затем медленно закрыл коробочку и отложил в сторону, вернулся взглядом к лужайке, солнцу, смеху детей. Он сам принял решение. И продолжил качаться в кресле, вглядываясь в уходящий день.
Дом, где время спит
Горы были не просто горами. Они были огромной каменной волной, застывшей навеки в стремлении к небу. А дом стоял на гребне этой волны, будто старый корабль.
Их верная малолитражка , заползла сюда по единственной нитке серпантина и замерла, выдохшись. Энн все еще сжимала пальцами руль, а Беатрис разглядывала дом. Его дверь открылась прежде, чем они успели постучать.
Хозяин стоял в проеме, и казалось, что он сделан из того же материала, что и дом, – темное, прочное дерево, прошедшее через все шторма. Не старик. Старина. Его звали Элиас.
– Заблудились? – голос у него был хрипловатый.
–Да, навигатор не работает. Сказала Энн, и ее голос прозвучал и громко в этой тишине.
–Входите. Ночь – не время для машин. Ночь – время для очага.
В доме пахло дымом, сушеными яблоками, и время здесь текло иначе – медленно, как патока. На стене висели фотографии. Мальчик и девочка. Юноша и девушка. Мужчина и женщина с детьми. Все они улыбались с одного и того же порога, но с каждым кадром их улыбки становились все дальше, пока не превратились в крошечные точки на дороге, уходящей вниз, в тот мир, что лежал в долине, затянутой вечерней дымкой.
– Они… они приезжают? – спросила Беатрис, и ее голос дрогнул. —Зачем? – просто ответил Элиас. – У них там своя жизнь. А у меня здесь – своя. Она меня вполне устраивает.
Он накормил их тушеной дичью с горными травами. Еда была простой и невероятно вкусной. И под треск поленьев в очаге они начали говорить. Нет, не говорить – изливать. Энн – о бешеном ритме города, о проектах, рвущих ее на части, о страхе отстать, опоздать, не успеть. Беатрис – о тишине, которая поселилась в ней после потери, о пустоте, которую нечем было заполнить.
Элиас слушал, кивая, будто уже тысячу раз слышал эту историю. Потом он поднял глаза, и в них отразился огонь.
– Вы мчитесь, – сказал он мягко. – Мчитесь по дороге, которая ведет к обрыву. А по сторонам – все жизни, которые вы не прожили. Вы боитесь опоздать на собственные похороны. Но вы уже на них. Вы хороните каждый свой день, который не заметили, не понюхали, не попробовали на вкус. Нет вчера. Оно сгорело. Нет завтра. Его еще нет. Есть только сейчас. Вот этот хлеб. Вот этот сыр. Вот звезда, что только что упала за ту скалу. Все остальное – сказки, которые вы сами себе рассказываете, чтобы не сойти с ума от тишины.
Он не спорил. Он констатировал. Как констатируют факт наличия гор за окном.
Наутро они не уехали. А Энн вдруг обнаружила, что не хочет уезжать Она вышла во двор и, засучив рукава, принялась помогать Элиасу чинить каменную кладку колодца. Ее руки, привыкшие к клавиатуре и сенсорным экранам, с жадностью вцепились в шершавую поверхность камня. Беатрис нашла на чердаке старый альбом, угольный карандаш и стала рисовать горы. Она рисовала их снова и снова, пытаясь поймать их вечное, невозмутимое спокойствие.
Они заключили молчаливый договор. Никаких новостей. Никаких воспоминаний. Они стерли свои имена и прошлое, как стирают написанное мелом с грифельной доски. Они стали семьей с амнезией. Семьей, чья общая история началась сегодня утром с восходом солнца.
– Смерть, – сказал как-то вечером Элиас, глядя на пламя, – она как волк. Она чует страх. Если вы не будете бояться, не будете звать ее, думать о ней – она пройдет мимо. Она подумает, что здесь никто не живет. Надо жить так громко внутри, в своем сердце, чтобы снаружи была только тишина и покой.
И он начал о них заботиться. По-отечески. По-семейному. Он принес Беатрис шерстяные носки, которые связал сам, долгими вечерами. Он нашел для Энн старую карту звездного неба и они сверяли ее с тем, что видели над головой – безумным, роскошным, немыслимым Mлечным Путем, который был похож бриллиантовую рассыпь в бархате ночи. Он учил их печь хлеб, и весь дом наполнялся его душистым, древним запахом – запахом дома, запахом жизни. И их души, сжатые в комок тревоги, потихоньку разжимались, как бутоны под утренним солнцем.
Самый длинный день в их жизни наступил тогда, когда они поняли, что прождали целую вечность, но не дождались ничего, кроме еще одного прекрасного момента. День, когда время не делилось на часы и минуты, а текло единой, полной рекой: от утреннего кофе до полуденного созерцания облаков, от работы в саду до вечерних рассказов у камина. День, который длился целую жизнь и пролетел как одно мгновение, потому что был наполнен не делами, а бытием.
Они сидели на крыльце, втроем, и смотрели, как солнце красит ледники на пиках в розовый цвет. Они молчали. И в этой тишине был целый мир. Они нашли не приют, а семью. Не убежище, а дом.
И казалось, что если они будут сидеть здесь тихо-тихо, не думая о плохом, не вспоминая о грустном, то смогут остаться в этом дне навсегда. В этом самом длинном и самом спокойном дне их жизни.
Одержимый. (Отрывки из больничных записок)
В больницу для душевнобольных, на окраине губернского города N., в конце января доставили нового пациента. Молодой человек двадцати пяти лет, именуемый Алексеем Николаевичем, худой, с впалыми щеками и прозрачным, устремленным куда-то внутрь себя, не оказывал никакого сопротивления. Он лишь непрестанно что-то шептал, а пальцы его, тонкие и нервные, судорожно сжимали воображаемое перо, выводя на воздухе невидимые знаки.
Его поместили в отдельную светлую палату, и вскоре стены ее, а затем и пол, и даже подоконник покрылись сплошной вязью математических символов. Это не был систематический труд ума; то была какая-то лихорадочная, исступленная молитва, излитая на штукатурку языком цифр и интегралов. Санитары, люди простые, крестились, заглядывая в палату: «Бес его знает что чертит, аж жуть берет».
Надзирающий за лечебницей, профессор психиатрии Аркадий Петрович Вельский, мужчина солидный, с умным и усталым лицом, погрязший в рутине и втайне от всех пресыщенный мелкостью медицинских споров, заинтересовался этим случаем особо. Он приказал не мешать Алексею и предоставить ему неограниченное количество бумаги.
Первый их разговор был краток.
– Что вы делаете, Алексей Николаевич? – спросил Аркадий Петрович, входя в палату.
Молодой человек поднял на него свои огромные, горящие лихорадочным огнем глаза.
– Вычисляю, – тихо, но отчетливо ответил он.
– Что именно вы вычисляете?
– Не я вычисляю. Мне диктуют. Я лишь записываю. Решаю задачи для Него.
– Для кого? – переспросил профессор.
– Для Бога, – просто сказал Алексей и снова погрузился в свои вычисления, как будто произнес нечто само собой разумеющееся.
Эта безумная идея, высказанная с такой потрясающей, наивной уверенностью, задела в душе Аркадия Петровича что-то давно забытое. Не веру, нет – он был человеком науки, – но ту самую тоску по абсолютному, что гложет всякую глубокую мысль, уставшую от относительности и приблизительности человеческого знания.
И вот, вопреки всем правилам, вопреки голосу рассудка, в душе профессора созрело странное, мучительное и соблазнительное решение. Он приказал создать Алексею идеальные условия для работы. Он стал навещать его чаще, подолгу молча наблюдая, как растет эта странная летопись души, беседующей с вышними силами. И однажды, чувствуя жгучую нелепость своего поступка, он, сгорбившись, опустился на стул рядом с одержимым.
– Алексей Николаевич, – начал он, и голос его, привыкший к властным интонациям, дрогнул. – Вы говорите, что слышите… Высший Разум.
Тот кивнул, не отрываясь от бумаги.
– Так передайте Ему… – Аркадий Петрович с трудом подбирал слова, чувствуя, как краснеет, – передайте Ему, что здесь, на земле, есть один старый врач. Он всю жизнь изучал извилины человеческого мозга и запутанные пути человеческой души. И у него есть мысли… гипотезы… о природе скорби, о химии радости, о метафизике безумия. Может, они… представят для Него некоторый интерес?