18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Валериан Маркаров – Черная роза Тифлиса (страница 2)

18

Нина Александровна решительно отказалась оставить свой дом, хоть и сулили ей спасение в Кутаисе, куда мор ещё не ступил своей чёрной подошвой. Осталась – не для спасения, а ради долга и сострадания. Осталась с верной служанкой, чтоб быть рядом с Маквалой, близкой подругой, у которой в одночасье, будто вихрь ворвался в дом, холера вырвала из жизни здорового, статного Зураба – да упокоит его Господь. Наутро же, словно беда решила добить, зловещие признаки болезни явились и у единственного ребёнка покойного – малютки Мзии, едва начавшей говорить.

Обезумев от страха, мать отпаивала девочку кипячёным нашатырём, вываренным в медном котелке, точно зельем из колдовской книги. Но бедняжке становилось всё хуже. Тогда Нина Александровна, не медля, поспешила в дом подруги, как воин на поле брани. Приказала вымыть полы горячей водой с крепким щёлоком, окурила одежду покойника колким дымом можжевельника, сама растерла девочку винным уксусом, вложила в пересохший рот настой мяты, поставила горчичники – будто вызовом смерть бросала.

А на следующий день её ждал новый бой – в доме вдового соседа, аптекаря Гольдмана. Ещё бабушка её знала этого человека, сутулого, с горбатой спиной и длинными еврейскими пальцами. Нина отхаживала его приёмного сына, бледного, обмякшего, с запавшими глазами. Обернула его мокрой простынёй, укутала в одеяло, дала выпить потогонное с каплей белой нефти – средство отчаянное, но действенное. Сам аптекарь, забыв о шаббате, теперь суетился, сбиваясь с ног, хватался за пузырьки и баночки, смотрел поверх очков, и всё бормотал:

– Зверобой… да, может, рижской водки на ночь?.. Госпожа Грибоедова, может, промывательное поставить, чтоб нечистоту изгнать?..

К вечеру мальчик порозовел, затих и уснул. Тогда Нина поднялась.

– Если станет хуже – немедленно посылайте за мной, – тихо сказала она, берясь за ручку.

Аптекарь сложил руки на грудь, словно в молитве, и прошептал:

– Как вас благодарить, не ведаю… Всю жизнь молиться за вас буду…

Дома её ждала Маквала. С порога кинулась к ней:

– Нина! Мзиечка… она улыбается! Сегодня пела… тихо, едва слышно…

Женщины обнялись. От прежней, полной жизнью Маквалы остались только глаза: всё прочее в ней высохло, как трава в августовскую жару. Лицо пожелтело, волосы стали пепельными, спина сгорбилась. Но в её взгляде теплилась последняя искра.

– Хорошо… – прошептала Нина. – А я… я, пожалуй, прилягу. Что-то нехорошо… кружится… слабость…

Маквала насторожилась: в чертах подруги проступило что-то недоброе – стеклянный блеск глаз, желтизна у рта, тот самый смертный холод.

– Господи, неужто и ты?.. – выдохнула она.

– Пустяки… – ответила Нина и села на тахту.

Но тело отказывалось повиноваться. Всё внутри онемело, сердце билось, будто из последних сил, в ушах стоял звон, в голове – туман. Казалось, будто кровь остановилась в жилах.

Маквала схватила её за руку – ледяная, едва прощупывался пульс. Принесла тёплое камфарное масло, стала растирать ладони, плечи, грудь. Нина чуть приоткрыла глаза, прошептала:

– Не надо… Пить… Хочу пить… Я посплю…

Она выпила воды, закрыла глаза. Маквала села рядом, боясь шелохнуться. Рвоты не было. Судорог – тоже. Сердце подсказывало: может, пронесёт…

Маквала подошла к распахнутому окну. Над городом нависло тяжёлое, недвижное небо – цвета грязного олова, глухое, как закрытая крышка гроба. В воздухе стоял сырой запах извести и карболки. Где-то скрипели двери, и эхом отзывались колокола, звеневшие за упокой – нерадостно, мучительно, будто плакали не о прошлом, а о будущем.

По улице, спотыкаясь, брела кляча, волоча телегу с некрашенным гробом, за телегой плелась понурая фигура мужчины в драной чохе. Он шёл, не опуская взгляда, как будто провожал сам себя.

На миг Маквале показалось, что впереди процессии, по булыжной мостовой, ступает не человек, а тень – высокая, сухая, закутанная в бесформенную, длинную, чёрную как деготь накидку с капюшоном. Из-под капюшона торчал хищный нос, ввалившиеся щеки и мертвенный овал подбородка. «Холера…» – шепнул разум, и сердце её заколотилось, как птица в ловушке.

Она отпрянула, но тут же снова придвинулась к окну, будто проверяя – сон это или явь.

Женщина – или то, что приняло её образ – медленно шла по мостовой, в руке у неё была плошка, и она окропляла ею встречных редкой, чёрной, как застоявшаяся кровь, водой. Словно метила. Словно крестила для смерти. И каждый, кого она касалась, становился тише, тусклее, невидимее.

Затем она подняла голову. Маквала вскрикнула – но крик застрял в груди: у женщины были глаза, каких не бывает у людей. Жёлтые. Совсем. Не только зрачки, но и белки. Точно светили из преисподней, не мигая, не отпуская. Они смотрели на Маквалу прямо, точно знали её имя, её грехи, её мысли. В этом взгляде не было ненависти – была лишь пустота, равнодушие, как у самой смерти.

Маквала отшатнулась, зажала рот ладонью – но видение уже исчезло. Тень растаяла, как пар в вечернем воздухе.

В ту же минуту с тахты донеслось еле слышное:

– Пить…

Маквала кинулась к подруге.

Нина лежала неподвижно. На впалых щеках выступили сухие, будто крашеные, багровые пятна. Над глазами – припухлости, налитые тьмой. Казалось, под веками не было глаз, лишь тяжёлые камни. Дыхание было не слышно.

Но Нина не спала и не умерла. Просто она ушла внутрь себя, туда, где ещё теплилась мысль, тонкая, как родник под снегом. Мысль текла, прерываясь, как капли со скалы – то исчезала, то вдруг разливалась говорливо, с той ясностью, какая бывает перед концом. Жизнь медленно размыкалась – но не сдавалась.

И тогда, издалека, из самого сердца тьмы, ей почудился голос. Он не звал – он вспоминал, любовно, неторопливо:

– Нина… ангел мой… Где ты, сокровище моё?..

Глава 2

В тифлисских садах, робко, будто стесняясь, уже бледно розовел миндаль, и персик воскрешал из веток первую дымку цвета. А над всем этим парили голые тополя, высокие, устремлённые к небу, точно тоскующие по утраченной листве. Зима 1816 года, угрюмая и долгая, не сдавалась: держала город в скупом дыхании, отступая нехотя. Весна ещё только собиралась с силами, будто сомневаясь – стоит ли возвращаться. Но в последние дни Тифлис, изнемождённый стужей, выпрямился навстречу солнцу и – замирал, подставив лицо его скромному теплу. Нежился.

Кура, мутная и полноводная, шагнула через ортачальские дамбы, вздулась, как от обиды, и пошла, куда хотела: катила хворост, гнилую солому, дерн и навоз – весенняя ярость в теле великой кормящей реки. Она заливала прибрежные огороды, входила в подвалы, стучалась в дома – но не злилась, а жила. По затопленным берегам, словно вброд по своему детству, бродили карачохели – крепкие, обнажённые по пояс, с мокрыми сетями и тугой надеждой на обильную добычу. Эти сыновья реки не верили в случай – только в время. И когда приходил час, они бросали на стол виночерпиям и поварам живую, серебряную, дрожащую рыбу – цоцхали, неостывшую от воды. Их песня – беспечная, с переливами и подвываниями, как сама Кура – плыла над рекой, перепрыгивала на другой берег, где уже начинались другие судьбы.

Никто из них тогда не знал – ни певцы, ни слушатели, – что в тот самый день, в доме Чавчавадзе, сквозь боль и кровь, через предвечный женский страх и лик торжества, родится дочь, которой суждено будет стать царицей Мегрелии и фрейлиной императорского двора.

Там, в высоком доме над садом, среди узорчатых стен, уже много часов стояла глухая тишина, прерываемая только шагами, приглушёнными голосами, скрипом пола. За перегородкой – Саломэ Орбелиани, жена князя Александра Чавчавадзе, боролась и ждала.

Сам князь сидел у камина, не двигаясь, будто время застыло на его плечах. Он не молился – просто ждал. И не мог думать ни о чём, кроме одного. Мысли подходили, толпились, не находили выхода и, тяжёлые, ложились ему на грудь. Взгляд – прямой, но мутный от напряжения. Лоб – высокий, мыслящий. Усы – холёные, с щегольским завитком. Он был одет в европейский сюртук, но сидел, как горец – спина прямая, рука на колене, тишина в каждом жесте. Из окна на его чёрные волосы падал свет, и в этом свете он казался моложе, чем был.

Возле него, прижавшись, сидела четырёхлетняя Нина – черноглазая девочка с тонкими руками и сбившимися кудрями. В кружевных панталончиках, с босыми щиколотками, она молчала и смотрела на отца. Она чувствовала что-то – возможно, тревогу, возможно, судьбу. Смотрела – и тихо гладила кисть отцовской руки – как будто могла этим успокоить.

В зале, обставленной со вкусом, по-барски щедро, стояла тишина такая, что и муха, будь она, слышалась бы. Огонь в камине не просто грел, а жил своей жизнью: потрескивал, как старик в размышлениях, и подмигивал весёлым пламенем в золочёные рамы зеркал и картин. Танец свечей в бронзовых подсвечниках бросал на стены зыбкие отблески, будто кто-то в задумчивости водил кистью по воздуху. Всё здесь дышало покоем, уютом, даже негой какой-то домашней, ласковой.

Но вдруг – будто нож по ткани – раздался из спальни крик. Женский, острый, не от страха, а от боли, той, что жизнь в жизнь переводит. Александр встрепенулся, вскочил, бросился к двери, но остановился на пороге: как бы не спугнуть, не помешать. Ещё шаг – и в дверях появилась старая повитуха, сухая, как мандариновая косточка, но надёжная, как ключ от амбара.