Вадим Шамшурин – Ковчег-Питер (страница 46)
К новому имени привыкнуть надо. Никого, и вдруг – Иван. Первый месяц она не называла его по имени – примеривалась. Как я звал? Не помню. Ничего не помню.
10
В деревню все-таки не зря приехал. Отцу помог – это невозможно много. К дедушке и бабушке на могилку наведался. К живительным родникам детства прикоснулся: первые шаги в ночь приезда – только они чего стоят.
Хотел еще на пруд на рыбалку сходить. Отцу даже из Петербурга наказал: «Обязательно возьми удочки!» Он взял.
Мы с дедушкой часто рыбачить ходили. С вечера червей в огороде накопаем, снасти проверим. Главное, с утра пораньше выйти – часов в шесть.
У нас была с ним пара мест своих – подальше к болоту, у затонов. На уху улова всегда хватало. Знай закидывай да успевай вытаскивать. Карась, если повезет – крупный. Мешочек натягаем, руки кровью от комариных укусов вместе с чешуей и слизью обмараем, утомимся крючком согнувшись сидеть. И – домой! А там ждут.
Мне немного нужно было сейчас. Вот так же накопать червей с вечера, так же спозаранку подняться. Пройтись по пустой примороженной улице мимо знакомых домов. Заглянуть в перелесок березовый. Место найти удобное, наживить, забросить.
Здравствуй, дедушка. Долго меня не было, знаю. А ты как тут? Есть рыбешка, не зря мы? Он – кхе, кхе, внучек – и голову мою к своей груди. В кепке пропотелой, сапогах кирзовых, черной промасленной телогрейке. Я ему про Петербург, про квартиру новую, про работу, про отца и маму. Про ребенка тоже – в общих чертах. Замолчим потом и долго на воду глядеть будем, на луг в инее на той стороне, воздух дышать…
И потом мешочек домой папе. От меня. И деда.
Не сходил, протянул – морозы ударили! Даже полыньи не оставили – сплошное стекло.
Я прошелся после пилки берез до тех мест, где мы с дедушкой сиживали. До болота пробрался – желтые задубенелые лапы-листья на запорошенных кочках. Удивился малости размеров болота, малости самого пруда, близости до соседнего берега. Или пруд скукожился, или я стал таким большим?
Остальные дорогие сердцу места тоже до последнего посетить медлил. Поляна – вот она, через дорогу. С левого края – Рамазановых дом. Рядом – трансформаторная будка. Справа – белоснежный клуб, как храм, только без куполов. В центре за поляной – роща. Руку всего протяни, шаг за дорогу сделай!
Но не выходишь со своего участка, не здороваешься. А если идешь в магазин, то стороной, по шоссе, не заступая на скатерть поляны.
«Привет!» не годится тут. Нужно, освободившись от суеты, выйти в самый центр поляны, на вид всей деревне, и стоять долго, не шевелясь. А лучше присесть – голова закружиться может. Вот ты, трехлетний, бежишь по траве поляны в сторону большого березового леса. Вот вы с дочками соседки тети Иры копаетесь тут же в куче песка, привезенного Рамазановым специально для вас – детей. Или прячетесь во время грозы от молнии и дождя под деревянными грибами. Или, сидя на скамейке, семьей – бабушка, дедушка, братья, сестры – провожаете солнце…
Поляна – это такой твой центр, ось, вокруг которой крутится твоя планета Земля!
А я смотрю на нее – две недели работы, и не подхожу, не здороваюсь…
За клубом – изгородь из длинных жердин, за изгородью – картошка, за картошкой – избы. У клуба березняк, в нем растет самая сочная боярка. И прячется клубничная лужайка. И высокий муравейник, в который можно положить намоченную слюной веточку, а потом облизать ее, кисло-сладкую.
В клубе – редкое кино и мультики. В клубе – библиотека, в которую я хожу все лето, а иногда заглядывают мама и дядя Витя, когда приезжают. За клубом – долгая каменная лестница с перилами, по которой хочется бежать и которая ведет в другую деревню, за гору, главное – знать, где отыскать исчезнувшие ступеньки.
Напротив входа в клуб, у деревянной афиши – калитка в сад. Огромный сад огорожен таким же тонким заборчиком, что и ваш домашний палисадник. В саду можно провести целый день, и не надоест – исследуя его бесконечные укромные уголки, прячась от мира…
За день до отъезда я отряхнулся и пошел. Три шага от ворот, и – поляна. Медленно, с остановками, сквозь. Березы оголились и укрылись белым – все те же молодые долгожительницы. Ходишь кругами, путаешь следы, наворачиваешь крест-накрест.
Клуб – впервые с серыми стенами и синими подтеками на облупившейся штукатурке. Осколок каменной лестницы с перилами. Холмик уснувшего муравейника – и он тут!
Сад. А забора почему-то нет.
Местные, деревенские, идущие через сад, через поляну, по шоссе, смотрят из-под шапок на никуда не спешащего, никуда не идущего высокого человека, заглядывающего в заборные просветы, бродящего бесцельно меж деревьями, поворачивающего обратно, замирающего, бормочущего что-то себе под нос, говорящего с самим собой, – и он непонятен им и неприятен. Особенно, если он – один из тех двоих отдельных – из дома, где стучит молоток.
Не хочу возвращаться туда, где стучит молоток. Некуда возвращаться.
11
Две недели вкалывали с утра до вечера. А сделали мало. Поразительно мало.
Поставили забор из металлических листов вместо разбросанного сгнившего палисадника. Часть старых штакетин пустили на топку, часть – серых от времени, но крепких – сложили аккуратно штабелем в сарае. «Пригодятся еще», – сказал отец.
Тяжелые чугунные ноги забора залили в земле цементом. На одну раствора не хватило – оставили до следующего раза так, голую.
«Залезут – не залезут?» – пробовали низкий, по грудь, лист. А, чего гадать! Хоть низкий, хоть высокий, если надо – залезут.
Сбили и поставили углярник – коробку из дерева, четыре на четыре. Досками обшили. Крышу толем старым, рваным, но вечным, обтянули. Шифер дедушкин, ломанный по краям, из сада приволокли – наверх уложили, внахлест.
Больше отец трудился, основную лямку тянул. Я на подхвате, без охоты – особенно после пальцев. «Ну, чего стоишь, шустрей!» – прикрикивал он в самых последних случаях, хотя можно было и покрепче. Молча работали, без разговоров, без шуток. Я не видел толку от наших усилий. Невеселая стройка, как ни духарись.
Углярник тоже получился не до конца – на одну сторону досок не хватило, вместо двери – проем. А так – ничего себе постройка. Основательная.
– Ну-ка пройдись, – мерил внутри углярника высоту отец. – Ну, нормально – два метра! Главное, чтобы не пригибаться. Чтобы удобно.
Я уже не оспаривал, не выступал. Пусть два. Пусть не пригибаться.
В последнюю ночь оставалось последнее – утеплить водопровод.
– Большое дело, – допивал отец чай за столом, собираясь с силами.
Утеплить – значит отключить воду на зиму, перекрыть течение по трубам.
Отец отворил подпол в кухне, скрылся внутри. Вытолкал шланг наружу.
И мы поехали:
– Давай!
Я вытаскивал из дальней дедушкой комнаты целлофан, тряпки, одеяла, плиты стекловаты, старую оленью шкуру – отец привез из Тувы. Запихивал, комкая, в яму подполья, и он, откашливаясь, долго шуршал ими внизу, укладывая слоями в нужной последовательности, отзываясь утробно снова:
– Давай!
Я было подумал: узнать надо – что да как там правильно укладывать, куда? А вдруг и мне придется? Нужно же по весне убирать, а на зиму снова собирать, если оставляешь дом.
И в этот момент казалось – да, придется. Неважно – из Тувы ли ехать, из Петербурга. Таким зависимым в этот момент от ямы был отец, и я вместе с ним. Копошись в сырости и темноте, укладывай слоями шкуру и стекловату. И эта яма, как воронка, как ушедшее мертвое, поглощала в себя, затягивала, как трясина, и не давала поднять голову…
Наутро перед выездом я взял лопату, обошел сад, огород, пашню и набрал с собой успенской земли. Выковыривал ее, жирную и твердую, складывал в общий куль – отовсюду крупная горсть.
Все три места – самые дорогие. Сад – под окошком, бережно истоптан, черемуха, дичка, вид на поляну. Огород – корешок нас. И пашня, где садили картошку-кормилицу, пололи, окучивали, потом копали все вместе два дня, руки в черном.
Земля подмороженная уже, холодная, обжигающая. А подождешь, прислушаешься – горячая.
Первую свою землю я набрал в Кызыле, сразу за нашей окраиной, в степи. Следующую в Белоруссии – в глубоком, как пропасть, овраге под окнами бабушкиного дома. Лежат два пакетика на полке в Петербурге – перепутанные, не ясно – что где? Только приглядеться если, различить можно. Та, что светлее, с кореньями, песком и камешками – тувинская. С засохшей травой, трухой, древесными кусочками – белорусская.
Теперь и деревенская вот, успенская. Комковатая, тяжелая, черная. Дорогая.
12
Ехали шестнадцать часов.
Ну и взвалил ты на себя ношу, батя.
Все детство я мечтал поехать с отцом куда-то на своей машине. Плечом к плечу. Не было в детстве своей машины.
Пришло время. Знаю – и он этого ждал. Отец и сын, двое в связке. Но не вышло ничего – как и стройка. Два человека по отдельности. Один на дорогу глядит, другой – в сторону. Не поделиться, не посмеяться, не порадоваться.
Ехали молча. Или под музыку. Отец записал на флешку сборник бардовских песен.
– Засыпаю от монотонной дороги, – посетовал он.
Еще бы – семьсот километров.
Барды были сплошь современные, половина – явно петербургские. В их словах звучали столь невыносимые мне нотки городских мечтателей и неудачников, потерявшихся или вечно ищущих себя до преклонных лет. В жизни не бывавших в этом самом, допустим, Восточном Саяне, что при пустынной трассе проплывает мимо. Смотрящие на мир из окна петербургской квартиры или коммуналки. Воспринимающие окно это как истину в последней инстанции. Не приветливые и не добрые, несмотря на сладкоголосье и елейность текстов. В их песнях не было ни преодоления, ни вызова, ни романтики, ни злости – а имели место неудачный или удачный брак, старые двери, старые углы, старые воротники, плохая погода, универмаг напротив, дерзкое – «А все-таки!..» Все то, от чего я шарахаюсь там, в Петербурге. То, что накрыло меня и отца полинялой оленьей шкурой в сыром подвале здесь, в сибирской деревне.