18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 5)

18

Прошло почти полвека, но мне кажется — я вижу их, вижу в последний раз их вместе. Прижавшись друг к другу, они сидят на тюке, перепоясанном дорожными ремнями, — мама, отец, Светлана на его коленях. Папина кепка, синее в горошек мамино платье, белый бант на волнистых волосах моей сестренки. Их лица, глаза… Только себя я не вижу, меня нет. Но я тоже там… Я же был тогда рядом!

Недавно прочел у Бунина: «…стоит мне лишь немного подумать, как время начинает таять… Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где был некогда ребенком… И вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мной с тех пор, точно не было. Это совсем не воспоминание… Просто я опять прежний, совершенно прежний…». Нет у меня такой счастливой способности возвращения в прошлое, оно отторгло меня, я смотрю в него сквозь призму времени и ощущаю себя таким, каким меня сделали годы — состарившимся, уставшим. Лишь во сне, редко, редко во сне, вижу себя в том времени. Но не радужны эти сны. В памяти не оставляют следов иные годы, но остаются порой зарубки от мгновений. Чей-то грустный взгляд, чьи-то последние слова…

— Береги маму и сестренку, — сказал тогда отец.

Еще мама была с ним рядом, еще притихшая Светлана сидела на его коленях, но он уже все понял.

Плотный низкорослый капитан крикнул: первых поведут на станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах.

В наступившей тишине зазвучали фамилии, и те, кого вызывали, один за другим становились в шеренгу.

Выкликнули отца. Он надолго прижался щекой к Светлане, передал ее маме. Поцеловал ее, меня. Мама торопливо перекрестила его… И мы остались втроем.

Отгороженный солдатами строй у выхода рос, вытягивался.

Первый раз я видел отца в строю.

— Хлеб… Отнеси папе. Когда их еще покормят.

Я схватил из маминых рук половину ржаной буханки, побежал к построившимся, уже пересчитанным.

Будто этот кусок хлеба мог еще что-то сохранить. Будто мог уберечь, спасти.

— Папа! Возьми!

Он услышал, махнул рукой: не надо.

— На-апра-аво! — жестко скомандовал капитан. — Ша-агом!

— Папа!

В проеме двери он обернулся и в последний раз посмотрел на меня. Бледный, мучительно, через силу попытался улыбнуться.

Больше я его никогда не видел.

Шорох шагов. Конвой.

Что же было потом? Что было потом?

Запах паровозного дыма и людских тел, грохот встречных поездов, нары в два яруса, занавешенный одеялом дощатый лоток в углу вагона. Долгие стоянки, плач грудного ребенка, ожидание, предчувствие, надежда, страх.

Но была еще одна, последняя, ночь дома. На нарах, за закрытой на засов дверью вагона, но еще там, там… Кого-то еще не привели, кого-то искали, чего-то ждали. Еще не стучат колеса, еще где-то тикает забытый будильник, и лежат под детской кроваткой раскиданные пестрые кубики, но возврата туда нет. Рядом тихие голоса, чье-то сонное дыхание, а за стеной дождь. В зыбкой ночной темноте крупными каплями скатывается он с вздрагивающих листьев, льется из водосточных труб, робко стучит по вагонной крыше. Шелестящий, о чем-то плачущий июньский дождик.

Настанет серое утро, дернутся вагоны, без прощального крика паровоза стронется с места эшелон. И я, перебравшись на верхние нары к прижавшимся к зарешеченному окошку людям, буду пытаться увидеть проплывающие мимо дома, мокрую зелень, потемневшие палисадники. Оборвалась тусклая от дождя улица, скрылись дома, убегают столбы с мокрыми провисшими проводами, и все в туманной хмари оплакивающего ночь дождя.

Через восемь дней взорвется рассветная тишина, и жизнь разделится на довоенную и военную. Но для тысяч семей из Прибалтики, Бессарабии, Буковины колеса идущих на восток товарняков уже отстукивали разлуку, разлуку, разлуку…

И уже не снились мне суворовские чудо-богатыри, снилось что-то детское из оставшейся на короткой улочке прежней жизни. Вечер, освещенный лампой склонившийся над книгой отец. Он отрывается от чтения, смотрит на меня, мучительно пытается улыбнуться. Будто просит прощения за то, что увозят куда-то маму, сестренку, меня, словно виноват в том, что так случилось. Но уже я, я всю жизнь буду винить себя в том, что не смог спасти их, не уберег.

Тогда, в том идущем на восток товарняке, еще теплилась надежда — вот привезут нас на конечную станцию, и опять будем вместе. Разве может быть иначе? Разве может? Но томительно, с долгими остановками, бесконечно долго шел эшелон, не было последней станции, и уже знали, что вагоны с мужчинами прицепили к другому паровозу и тот паровоз повез их по другому пути.

Потом, уже потом, однажды ноябрьской ночью я проснусь на полу в холодной крестьянской избе и услышу, как судорожно плачет мама. «Я сейчас видела во сне, — скажет она мне. — Ему плохо… Очень плохо. Наверное, он…» И сердце мое будет биться сильно-сильно, и лицо будет мокрым от слез. Мне тоже только что приснился отец — он прощался со мной… Через много лет я узнаю, что он умер в ноябре сорок первого. Быть может, в ту самую ночь.

…По скольким дорогам проехал и прошел я с той поры, давно перестал сниться ночами тот долгий путь, но вчера опять привиделось: сумеречный вагон, нары, что-то выговаривающие — одно и то же, все одно и то же — колеса. Увидел взбирающийся на платформу по слегам танк, закиданную комьями земли цветочную поляну у насыпи, мертвые, бессильно повисшие руки… Было это когда-то наяву или только снится, столько раз снилось прежде? Перестук колес, паровозный дым, плач больного ребенка…

На какой-то станции с неизменной кирпичной водокачкой увидели с верхних нар толпу возле вокзала, портреты Сталина, Молотова, Кагановича, растянутый транспарант: «Ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом!» Так вошла в нашу жизнь война, соединившаяся с той дорогой. Если б не война, может, все было бы иначе. Может быть, иначе. Если б не война. Может быть…

Еще дольше стояли теперь на запасных путях, пропуская встречные поезда. Не останавливаясь, шли мимо платформы с пушками, танками, везли коней, везли что-то закрытое брезентом. Опершись на поперечные брусья, в таких же, как наш, только открытых вагонах стояли красноармейцы, мелькали пилотки, гимнастерки, лица… Иногда вместе с грохотом эшелона врывалась и уносилась дальше солдатская песня. Скрывалась тормозная площадка последнего вагона, но еще витал запах махорки, лошадей…

Шли эшелоны к уже порушенной границе, шли туда, где висел смрадный дым пожарищ, горели танки, вздыбливалась земля…

— Наверное, папу теперь возьмут на войну. Да, мам?

— Не знаю, я ничего не знаю.

— Он же артиллерист, он воевал с немцами. Может быть, их уже повезли туда?

— Не знаю… Может быть, туда. Только почему нам ничего не говорят? Почему не говорят?

Жестко потряхивает вагон, переговариваются колеса над ребрами шпал, а за дощатой стенкой поля, леса, Россия… Нары вверху возле окошечка заняты, я достаю из кармана подаренный отцом перочинный ножичек с рябой зеленой ручкой, потихоньку выковыриваю у изголовья щель между рассохшихся досок, и вот уже в пахнувший запахом сосновой щепы просвет вижу поляны, будку путевого обходчика, отражающее небо озерко, лодку на воде… Возникла и осталась у переезда понурая лошаденка, промелькнула провожающая взглядом поезд молодая женщина, ухватившаяся за ее подол русоголовая девчушка… И снова поля, перелески, крытые соломой крыши какой-то деревни…

На полустанке низенький солдат, хохол с металлическими зубами из сопровождающего нас конвоя, обходя состав, заметил проделанную мной щель. Звякнуло железо, и, впуская солнечный свет, тяжело откатилась вагонная дверь:

— Старосту вагона сюда!

Староста — Игорь Латынин. Ему двадцать третий год, но его не выкликнули, когда уводили мужчин из Народного дома, забрали его отца, и теперь Игорь едет вместе со своей матерью в нашем вагоне.

— Кто це проколупал? — конвоир ткнул стволом винтовки в стенку вагона. — С якой целью? Тикать чи вредить?

Я не хотел отдавать складничек, но испуганный и разозленный Игорь отнял его, разжав мои побелевшие пальцы. Господи, зачем я вспомнил сейчас об этом, когда было столько других потерь?

Снова привиделось прошлое. С оттягивающим руку эмалированным ведром перешагиваю через рельсы, согнувшись, пробираюсь под платформами стоящих на путях эшелонов, затем долго иду вдоль состава к своему четвертому от конца вагону. Орут, заглушая голос из репродуктора, обитающие возле станционных строений галки, вверху летнее небо, далекая туча в пыльных полосах где-то повисшего дождя, а тут рельсы, пахнущие креозотом шпалы и словно бурые стены бесконечного коридора — вагоны, вагоны, вагоны… Рядом бредут с ведрами Женька и Колька, в Женькином ведре пшенная каша, в Колькином — вода, в моем — кипяток. Взрослых на станциях не выпускают, питье и еду носим в свой вагон мы. Ползет под подошвами мелкая щебенка, привольно кричат птицы, мы отдыхаем и снова тащим тяжелые ведра к своему вагону, а следом, не спеша, идет конвоир с винтовкой. Будто я могу сбежать, будто я могу оставить маму, сестренку…

Измучила память. Не станет меня, и не будет боли, не защемит сердце старая фотография, с которой словно моляще смотрят из довоенного времени глаза моей мамы и сестренки. Белая детская панамка, доверчиво протянутая ручонка… Мучительно больно, но я цепляюсь, цепляюсь за воспоминания, словно за тянущуюся ко мне из уходящего поезда руку.