18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 4)

18

Рядом с нами жмется к стене старушка с корзинкой, сбоку несколько каменных ступенек, и оттуда снизу, из приоткрытых дверей, тянет запахом колониальной лавки. Почему-то запомнилась эта полуподвальная лавочка, возле которой мы тогда стояли, и где были с мамой после всего раз, — кофейная мельница на прилавке, жестяные коробочки с чаем, связки каких-то стручков, запах корицы, кофе.

Жмется к стене старушка, а люди все идут, идут, и в движущейся толпе что-то торжественное и суровое, как тот проплывший мимо красный флаг.

— Пойдем, — негромко говорит мама отцу. — Пойдем с ними, Коля.

Она тянет его за руку, на его еще более побледневшем лице — смятение. Помню, как, поправив на голове поношенную фуражку, он шагнул с тротуара…

Потом мы шли в колонне, я чувствовал сжимавшую мою руку отцовскую ладонь, с другой стороны по мостовой неловко шагала в стоптанных туфлях мама. Хотелось увидеть флаг, но его закрывали спины идущих впереди.

На следующий день какая-то женщина, наверное, хозяйка квартиры, где мы тогда жили, кричала на маму:

— Вы большевичка, вам я не удивляюсь, но ваш муж, мадам, — бывший офицер, как ему не стыдно!

Воспоминания — как колода перетасованных карт. Новогодней ночью ворожила мне бабка Потешиха; в углу избы стрелял мороз, тускнело стекло керосиновой лампы, одна за одной открывались карты: что было, что будет, чем сердце успокоится? Что было… Как сходно «было» с коротким словом «боль»! Ложатся на клеенку засаленные карты: бубны, трефы, пики… Что было? В книге, которую пишу, нет последовательности — то всплывет в памяти далекое, то случившееся недавно, и опять вижу оставшееся где-то в начале пути…

В то страшное утро мне снилась война, но не грядущая, которая была потом, ее я не мог себе представить, а та, которую видел в кино, куда мы накануне ходили с отцом. Снилось, — суворовские чудо-богатыри тянут тяжелые пушки, скользят по обледенелым склонам затянутых облаками перевалов, лавиной скатываются на опешивших французов. Ранцы, треуголки, кивера, разинутые в крике рты. Пальба, грохот, и впереди на белом коне Суворов с разлетевшимися на ветру седыми волосами.

А с улицы уже стучали. Стучали громко и требовательно. Били кулаком, может быть, прикладом винтовки.

— Кто там? — услышал я сквозь сон вышедшего в кухню отца. — Да, — сказал он кому-то. — Сейчас я оденусь.

Сон улетучился, была явь.

В дверь опять стали бить.

— Люба приехала? — спросила с постели мама.

— Нет.

За последние месяцы в поселке арестовали многих. Взяли Сашкиного и Мишкиного отца, взяли Серпухова, Бойкова, еще нескольких эмигрантов. Говорили — при заводоуправлении создан комитет, комитетчики заседают ночами, составляют списки.

А в природе было извечное — длиннее становились дни, зеленела еще не поблекшая от сланцевого дыма листва, в палисадниках цвела сирень, и запах ее бледно-фиолетовых кистей был сильнее запаха близкого завода.

Вчера мы с моим другом Женькой были возле станции.

— Глянь — в товарных вагонах окошечки с решетками, — кивнул я Женьке. — Для свиней, наверное.

Мимо поселка теперь часто проходили товарняки со скотом. Одни говорили — скот увозят в Россию, другие — в Германию, ведь с немцами был заключен договор. Порожняк со странными вагонами стоял на станции вторые сутки.

— Может, для буржуев?

Женька засмеялся. Я тоже — мы-то не буржуи.

В воздухе пахло войной, но мы не боялись войны. Не было у меня предчувствия страшного, было интересно жить, и мир казался ясным. Так бывает перед грозой — клубящаяся черная туча уже затмит полнеба, а еще не закрытое ею солнце словно торопится светить сильней и от его прощальных лучей по-особенному тепло и ярко.

— За мной пришли, — сказал отец глухо.

Я всегда пугаюсь ранних предутренних стуков и, если кто-то приехавший ночным поездом вдруг застучит в дверь, просыпаюсь с колотящимся сердцем. Но я только недавно понял — это с того далекого страшного утра.

— Господи… Коля…

Помню оборвавшийся мамин голос, помню — пробудившись, в кроватке села, подогнув под одеяльцем ноги, моя четырехлетняя сестренка Светлана.

Застучали сапоги на кухне, и чей-то голос резко спросил:

— Оружие есть?

— Нет, — ответил отец.

— Листовки? Золото?

— Нет.

У косяка двери в комнату, стукнув о пол прикладом винтовки, встал красноармеец. Перетянутый портупеей лейтенант в фуражке с синим околышем кивнул выглядывавшему из-за его спины низенькому штатскому:

— Произведите обыск!

Тот, бочком протиснувшись в комнату, выдернул верхний ящик комода и суетливо принялся вынимать из него сложенные простыни, полотенца, белье…

Ухватившись за отца, мама плакала.

Лейтенант коротко глянул на моих родителей:

— Органами НКВД вы переселяетесь в отдаленный район СССР.

Значит, они пришли не арестовывать, папу не за что арестовывать. Они пришли нас переселять. Просто переселять. Мы столько раз уже переезжали. Это нестрашно, переселяться — не страшно. Только почему пришли военные?

— Вещей имеете право взять сто килограммов. На сборы — час, — сказал лейтенант, глянув на будильник, и перевел взгляд на мою сестренку.

— Дети могут остаться.

— Нет, нет, — испуганно произнесла мама. — Мы поедем все. Все вместе.

Она торопливо принялась одевать Светлану.

Штатский выкидывал тряпки из второго ящика комода. Лейтенант отвернулся к книжной полке, полистав одну из книг, бросил ее на пол, снял с полки другую.

— Его белье складывайте отдельно, — кивнул он в сторону отца, не глядя на него.

— Зачем? — дрогнувшим голосом спросила мама.

— Потребуется в баню. Чтобы не искать.

Будильник на комоде показывал двадцать минут седьмого. Было утро 13 июня 1941 года.

Сейчас я представил, как этот оставшийся на комоде будильник тикал в опустевшей комнате под шум пошедшего к вечеру дождя. Словно еще стучало в пустой квартире чье-то сердце, и когда зыбкая июньская ночь скрала груду книг на полу, распахнутый платяной шкап, голубую детскую кроватку, под которой остались разбросанные кубики, остановились стрелки и умолкли часы.

Тринадцатого июня сорок первого года…

Память — часть меня, часть моего сознания. Но, вспоминая прошлое, я не могу восстановить все последовательно, вижу одни и те же картины, слышу издалека те же слова. Наяву и во сне. Когда хочу вспомнить и когда не хочу. Все то же, все одно и то же много раз.

Помню — спросил часового, можно ли пройти на кухню, взять висевший на спинке стула пионерский галстук, и часовой, молча посторонившись, пропустил меня. Помню двух напуганных соседок, не знаю — привели их понятыми или они пришли сами. Прощаясь, обе заплакали, и мама, растерянная, постаревшая за один час, протянула одной из них жестяную коробку с пуговицами. И потом, уже в ссылке, вспомнив однажды об этих пуговицах, застыдилась, что отдала на память всего-навсего эту жестяную коробку…

Не помню, как выносили на улицу вещи, увезли ли их на грузовике или на лошади. Помню, у калитки я обернулся на окрашенное охрой крылечко, к которому никто из нас никогда не вернется. Я не сознавал трагичности происходившего, только обернулся и посмотрел. Начинался пасмурный день, привычно пахло сланцевым дымом, шпалами и слабо — сиренью. Нас вели по Железнодорожной улице, на станции все так же стояли те бурые вагоны с зарешеченными окошечками, и мне показалось, что за ночь состав стал длинней. Подтянутый лейтенант шел сбоку и чуть впереди нас, мама вела Светлану, та не поспевала, и отец понес ее на руках. Я слышал шаги идущего следом конвоира с винтовкой, но не было страшно, наоборот, было во мне какое-то удальство — я иду под конвоем и люди смотрят на нас. Смотрели — кто с любопытством, кто с сочувствием. Попавшаяся навстречу пожилая эстонка бросилась к маме, обняла ее, поклонилась отцу. Совсем незнакомая, простившаяся с нами эстонка…

Нас вели вдоль уходящей к Нарве железной дороги, мимо дощатого забора, через который столько раз, обдирая локти и коленки, я перелазил с мальчишками на поросшее истоптанной у футбольных ворот травою поле, вели вдоль палисадников, за которыми жались низкие кусты акаций и невесомо висели бледно-фиолетовые кисти сирени. Вели мимо, мимо…

И я не понимал, что эта утренняя улица, спрятавшиеся за зеленью испуганные окна пожелтевших от заводского дыма одноэтажных домиков, маячащий за поселком террикон, поднявшись на вершину которого, можно увидеть сливающуюся с небом полоску Балтийского моря, — все, как и то окрашенное охрой крылечко, захлопнувшаяся за нами калитка — все это последние видения моего остающегося здесь детства. Я это понял потом, и лучше, что потом.

Видения детства… Того? Или начавшегося с того утра уже иного детства?

Словно составленный из больших серых коробок двухэтажный Народный дом, из окон которого видно оцепивших его солдат в фуражках с такими же, как у приведшего нас сюда лейтенанта, синими околышами. На полу сумрачного фойе дома — чемоданы, тюки, баулы, бельевые корзины… Этим утром сюда привели русских эмигрантов. Здесь и разбуженные в это июньское утро стуком в дверь эстонцы — бывшие владельцы мелочных лавок, бывшие кайтселиитчики, здесь крестьянские семьи с окрестных хуторов, тут семьи ранее арестованных, ожидающие теперь со всеми своей участи. А конвоиры все приводят кем-то внесенных в список людей, и все прибывает народу в Народном доме. Сашка и Мишка, у которых полгода назад забрали отца, Колька и Наташка, две Верки, Галька, Лембит, Святослав. И Женька, с которым мы вчера проходили мимо товарняка, здесь, и его младшая сестренка. Мальчишки и девчонки с отцами и без отцов, ребята, с которыми я вчера играл в лапту, вместе учился и для которых тоже пригнали на станцию тот товарняк. Мы не ведаем, что нас ждет, еще я не понимаю, что в моей жизни что-то кончилось и вот-вот кончится еще. Мне интересно. А в глазах родителей — печаль. Такая печаль…