18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 38)

18

Куски перегоревшего сланца, сорвавшись из-под моих ног, подпрыгивая, катятся по откосу. Прямиком, минуя тропу, спускаюсь с горы. Помнишь, как мальчишкой я поднимался к тебе на вершину? Как-то раз побежал обратно и не мог остановиться — ноги несли все быстрее, я упал и больно ободрал коленки. Там внизу был хутор, в той стороне — карьер, а вон там паровозик возил вагонетки со сланцем. Почему-то этот паровозик называли сусликом. Помнишь, там была дорожка, рядом обнесенные проволокой шурфы, и, когда я вечерами возвращался из школы, всегда боялся мимо них проходить. Помнишь? Я тогда был не таким, какой теперь. Ты должна все помнить — как потом тут расстреливали, как засыпали погибших. Я был тогда далеко, я знаю тебя только такой, какой ты была до войны — дымилась горячим коксом, казалась живой, ты вместе со мной росла, ты тоже была частью моего Кивиыльского детства. Как же могло так случиться? Почему?

Заливаются щебетом птицы, тянутся деревца, закрывая зеленью холодный кокс. Часть семян, наверное, принес ветер, но сосенки растут рядками, их кто-то посадил. Лишь в одном месте прогалина. Бурая прогалина, будто проступившая из-под земли кровь.

В последний раз уже с шоссе оборачиваюсь на гору. Проносятся машины, с треском промчался мотоцикл, обняв руками, прижалась сзади к мотоциклисту девчонка в яркой куртке. Молодые, счастливые, не обремененные грузом воспоминаний. Двое мальчишек со школьными портфелями остановились возле калитки крайнего дома:

— Ну, пока. Ты позвони. Впрочем, я сам тебе звякну.

— Пока. Слышь, он бабку обзывает, а она, дура, валидольчику под язык.

Высоко по склону взбираются двое с дельтапланами. Медленно, тяжело карабкаются на могильный курган, и снизу кажется, будто муравьи тащат на огромный муравейник мертвых бабочек.

Было детство. И была сказка про удалого стрельца и чудесного слугу его Шмат-разума. Кликнет, бывало, стрелец:

— Эй, Шмат-разум!

И в ответ голос:

— Что угодно?

— Покорми меня!

Являются люстры зажженные, стол накрытый, всякие яства и напитки… Попросил стрелец:

— Эй, Шмат-разум, доставь-ка меня за тридевять земель в тридесятое царство!

Тотчас подхватило удалого стрельца буйным вихрем, понесло по воздуху.

— Постой, брат Шмат-разум, шапка слетела!

— Эх, сударь, шапка твоя уже за пять тысяч верст позади…

Города и деревни, реки и леса мелькают внизу.

Летит стрелец над синим морем-океаном, кричит ему сквозь ветер невидимый верный слуга:

— Хочешь, на море золотую беседку сделаю? Хочешь отдохнуть, счастье себе добыть?

Согласился стрелец.

Помог ему Шмат-разум красавицу жену найти, на царство стать…

Любил я сказку — был бы у меня такой слуга Шмат-разум, попросил бы его уроки за меня делать, попросил бы, чтобы в кино бесплатно пускали, чтоб отец не болел. Звал иногда тихонечко, когда оставался один дома:

— Эй, Шмат-разум!

Не отвечал никто. Тикал на комоде круглый будильник, шептал за окном ветер…

Ушло детство.

И привиделось ночью сегодня:

— Эй, Шмат-разум!

— Что угодно?

Чего просить у него? Что самое, самое главное?

— Сделай так, чтобы никогда не было больше войны.

— Проси другое. Я тебе одному слуга, тебе одному…

— Верни мне детство, Шмат-разум!

Печален голос:

— Но опять тогда будут умирать твои отец и мать, опять будешь хоронить сестренку. Ты хочешь, чтобы все повторилось?

— Нет, Шмат-разум, нет…

— Чего же надобно тебе?

— Пусть счастливы будут дети и внуки мои. Скажи — будет ли счастье у них? Эй, Шмат-разум! Шмат-разум…

Нет мне ответа.

Светлые корпуса Академгородка, старинные купеческие дома с шатровыми башенками, массивные колонны первого сибирского университета, игла телевизионной башни над голубыми луковками куполов старообрядческой церквушки, новые микрорайоны, теснящие прилепившиеся на склонах насыпушки первых послевоенных лет. Стекло и бетон современных зданий, виньетки и арабески на фронтонах бревенчатых домов — дыхание нашего стремительного века, невнятные голоса прошлого.

Мой Томск — город, в котором живу вот уже больше двадцати лет. Временами он чем-то напоминает мне далекий город моего детства — Нарву. Проступающими ли из-под асфальта камнями мостовой на Кузнечном взвозе, крутым ли обрывом тенистого Лагерного сада или еще чем-то другим, неуловимым, как улетучившееся воспоминание, как забытый сон.

Любуюсь распахнувшимся за рекой Томском, когда по Шегарскому тракту выезжаю из соснового бора на пойменный простор к соединившему берега Томи мосту, любуюсь звездной россыпью мигающих городских огней, возвращаясь поздним вечером домой из села; радуюсь городу, но всякий раз, когда приезжаю в деревню, радуюсь ее полям, траве, лесу, радуюсь запаху свежей борозды, теплу истопленной березовыми поленьями русской печи.

Когда-то учился в чистеньких городках, где кудрявый занавес плюща скрывал следы чугунных ядер и щербины времени на каменной кладке старых стен, затем всю войну и еще долго после жил в бревенчатой сибирской деревушке. Вновь увидел город лишь спустя шестнадцать лет. Приехал тогда в Томск за вкладышами для косилок и еще какими-то запасными частями к нашим немудреным колхозным машинам. За прошедшие годы отвык от городской суеты и шума, терялся на улицах, у каждого киоска пил теплую газированную воду с сиропом, жевал измятые пирожки с ливером, последним взбирался на подножки звенящих колокольчиком тряских трамваев, боялся заблудиться, и все мои дороги начинались и кончались у речного вокзала. К вечеру четвертого дня сдал на товарную пристань ящик с полученными в «Дормаше» железяками и взмокший прибежал к причалу, откуда отправлялся пароход до Каргаска. Посадку еще не объявили, и толстая дежурная в обтягивающей голову черной беретке, загородив выход к дебаркадеру, не пропускала на сходни столпившихся пассажиров. За билетом я отстоял очередь с утра, ехать предстояло трое суток, да еще в Каргаске на пристани неизвестно сколько ждать попутную посудину по Васюгану, чтобы добраться уже до своей деревни. Билет у меня был третьего класса, хотелось сейчас примоститься ближе к машинному отделению, по пути в Томск две холодных ночи я провел на палубе — внизу места тогда не досталось. Стоявший у причала «Козьма Минин» басовито прогудел, и, хотя посадку все-таки не объявили, толстуха дежурная пропустила на дебаркадер несколько человек — знакомых, либо кого-то из начальства. Притиснутый к воротцам, я попытался было тоже пройти, но она цепко ухватила меня за плечо:

— Куда лезешь, колхозник!

Помню, больше всего меня тогда поразило, как она узнала, что я из деревни? Были на мне суконные галифе, вельветовая надевашка, новая светлая кепка. Правда, обут в кирзовые сапоги, но кирзу тогда носили и в городе. Потом уже сообразил — это она из-за мешка. Свой фанерный чемодан я не стал брать из дома в город, громоздкий он, с мешком ловчей, да и под голову можно положить вместо подушки. Приладил лямки, уложил харч на дорогу, а обратно покупки: полушалок жене (тогда уже был женатым), дочкам гостинца, буханку положил, пачку столового маргарина, сколько-то комкового сахара. Еще книжка там лежала, купил за десятку возле базара «Легенду о Тиле Уленшпигеле». Куль был самотканый, в нашем колхозе и после войны сами ткали на кроснах холст, а в военные годы обносившиеся бабы ходили в окрашенной своедельной бурой краской холщовой одежине.

В многолюдье городской толпы среди нарядных молодых людей нет-нет, да и вспомнятся мне сегодня портяные кофты, холщевина, черки из сыромятины. Приходит на память давнее — великое и тяжелое, когда бываю в Лагерном саду. Отсюда с кручи далеко видна томская земля — сливающийся с горизонтом лес за излучиной реки, поля, дороги… Торжественная и печальная плывет в неоглядный простор музыка. Тут, меж расступившихся деревьев на привезенном издалека граните, — монумент — Мать благословляет на ратный подвиг сына. Памятник солдатам Томска и томских деревень, памятник женщинам, которые делали оружие, одевали, обували, кормили в войну хлебом.

Здесь, у трепещущего на ветру Вечного огня, каждый думает о своем. Я думаю о мужиках и парнях из дальней васюганской деревеньки, зарытых под Ржевом, Великими Луками, Ленинградом… об их матерях, женах, сестрах, босиком пахавших и сплавлявших лес, сгибавшихся под кулями и вязанками пихты, исколотыми осотом ладонями связывавших все снопы на колхозных полях. О всех русских женщинах, ходивших в холщовом, недоедавших, недосыпавших, недолюбивших. Склоняю голову перед их великим подвигом, великими муками и великим трудом.

Не могу равнодушно слышать, как сегодня порой какой-нибудь сопляк-юнец орет другому: «Колхозник! Деревня!», вкладывая в это что-то насмешливо-обидное. Ведь если родители его не из деревни, то уж дед и бабка наверняка — более половины тех, что живут сегодня в городе, родом деревенские. И насмехается он над их памятью, над родной землей, над святым хлебом.

Сажусь по утрам за письменный стол, кажется — начну писать — пойдет легко, свободно, польется рассказ, словно прорвавшая запруду речушка, чем ближе к устью, тем прозрачней, светлей. И не будешь успевать записывать, поспевать за мыслью, за воспоминаниями, не дававшими уснуть ночью. Но мучаешься уже над первой фразой, напишешь, зачеркнешь, снова напишешь и бросаешь исчерканную страничку. Ищу гармонии мысли и слова, ищу и не в силах найти. Тяжел груз ответственности перед теми, кого нет, перед самим собой, перед теми, кто не пережил, но должен знать. Смогу ли, сумею ли рассказать все так, как было? Одно и то же видишь иначе в разное время. Зорче становишься с годами или наоборот? Снова спрашиваю себя — какого цвета мир? Таков, каким видишь в детстве, или такой, каким видится на склоне лет? Невозможно ответить на это, ибо меняешься сам. Знаю одно — с годами прошлое становится все более светлым.