реклама
Бургер менюБургер меню

Вадим Макшеев – Разбитое зеркало (страница 1)

18

Разбитое зеркало

Разбитое зеркало

Разбилось зеркало злого великана тролля. Раскололось, разлетелось на тысячи острых осколков холодное стекло, и людям, которым эти осколки попали в глаза, мир стал казаться искаженным и уродливым, а у тех, кому проникли в сердце — сердца превратились в лед. Они уже не могли видеть мир добрым, и сами лишились счастья делать добро…

Прекрасная сказка о Снежной королеве, кривом зеркале злого тролля и всепобеждающей силе любви. А в жизни каждого из нас было обыкновенное доброе зеркало, в которое когда-то мы смотрелись, будучи детьми, и где отражались лица наших близких. Чуть потускневшее от времени и сырости овальное зеркало в темной рамке, которое мать вешала на стену во всех квартирах, которые мы снимали. Окно в мир, где все точь-в-точь как у нас, но что-то, наверное, все-таки по-другому. Если только суметь незаметно заглянуть за краешек рамки, если успеть увидеть. Вот я иду из глубины комнаты, и мальчишка в такой же, как у меня, клетчатой рубашонке идет навстречу. Быстро прижимаюсь носом к зеркалу, и он, пытаясь заглянуть в дальний угол нашей комнаты, тоже прижимает нос к замутневшему от дыхания стеклу. Хочу обмануть его, может, он не успеет повторить мое движение, и я увижу, что он всего-навсего подражает мне. Мгновенно прищуриваюсь, но он щурится вместе со мной, протягиваю руку, и его рука также протянута мне. А так хочется, чтобы он жил где-то по-настоящему. Заглядываю за темную рамку — там оклеенная обоями стена, снова смотрю в зеркало — вижу окно в такую же, как наша, комнату, и так же пристально глядит на меня тот мальчишка.

Давно разбито овальное зеркало, вобравшее частицы всех комнат, мансард, деревенских изб, через которые прошло мое детство. Но что с тем мальчишкой, которого я видел за гладким стеклом? С ним было все то же, что со мной, или иначе? А, может, он остался навсегда таким, каким был, может, с ним мать, отец и сестренка, такая маленькая, что еще не в состоянии дотянуться до зеркала, и ей надо подставлять табуретку…

Нет окна, в которое я когда-то глядел. Нет того зеркала, но засел во мне его острый осколок. Порой от него больно, но он не дает остыть сердцу. Осколок разбитого зеркала не злого тролля, а зеркала детства, в котором мир всегда был добрым.

Язычок керосиновой лампы рвется из семилинейного стекла, и сквозь ресницы кажется, будто стекло колеблется в струящемся воздухе, а пламя горелки тянется ко мне острыми, дрожащими лучами. Лица женщин — одно морщинистое, второе молодое и красивое — тоже колеблются в тусклом желтом свете. От истопленной печки то одолевает истома, то вдруг становится зябко. Я пододвигаю табуретку ближе к теплым кирпичам, приваливаюсь к ним и вытягиваю ноги. Шляпки гвоздей на двери у порога похожи от инея на белые пуговицы, и я отчетливо представляю, какой мороз на улице в сегодняшнюю новогоднюю ночь.

Тепло от печки наплывает волнами, больно в горле, жжет спину, но ноги не могут согреться. Скрючиваю пальцы в больших не по ногам ботинках, закрываю глаза и засыпаю беспокойным сном.

Снится, будто сижу с родителями за накрытым столом, и все мы ждем двенадцати. За непритворенной дверью в кроватке спит сестренка, куда-то мимо меня смотрит из рамки курчавый Пушкин, громко тикает на комоде будильник, пахнет смолистой хвоей от елки в углу. Новогодняя ночь, но почему-то невесело.

— По-моему, будильник отстает, — говорит мама отцу. — Посмотри, сколько на твоих.

Отец поднимается и идет в спальню. Когда он дома, его круглая швейцарская «Омега» всегда висит на вбитом в книжную полку гвоздике.

— Знаешь, они остановились, — смущенно говорит он, возвращаясь с часами в руке.

Мать, немного суеверная, бледнеет:

— Забыл завести?

— Да нет, заводил. Еще недавно шли, а сейчас вот…

Черные стрелки показывают без двадцати двенадцать. Мать встряхивает часы и прикладывается к ним ухом:

— Надо же так, под Новый год.

— Захотели остаться в старом, — неловко пытается шутить отец. — Придется нести к часовщику. — Он проводит ладонью по маминым каштановым волосам. — Не стоит расстраиваться из-за пустяков.

Где-то далеко, оповещая о наступившей полночи, бухает пушка. Отец поднимает рюмку с красным вином, трижды звенит тонкое стекло.

— С Новым годом!

— С новым счастьем! Пусть все будет хорошо.

…Печка жжет спину, но мне кажется — жарко от елочных свечей. Смутно сознаю, что сплю, но цепляюсь, цепляюсь за этот сон, заново переживая то, что было когда-то наяву. Чудится, будто надеваю пальто, шапку и из жаркой комнаты выхожу в морозную ночь. Нигде нет огней, повсюду затемнены окна. Через улицу напротив тоже кто-то открыл дверь, в освещенном проеме показался женский силуэт, мелькнул вырванный из темноты кусочек чьей-то жизни, но закрылась дверь, исчез свет, и кто-то в ночи прошел мимо нашей калитки, скрипя снегом. Снова темень, лишь на севере, где Финский залив, бродят в небе бледные лучи прожектора. Рядом граница. Рядом война. Наступил тысяча девятьсот сороковой год. А стрелки на отцовских часах показывают без двадцати двенадцать.

Что-то мягкое упруго ударяется около меня. Я открываю глаза. Колышется занавеска у печки, откуда спрыгнул кот. Выгнув спину, он сладко потягивается, неслышно подходит по половице и трется о мою ногу.

Между ночью, которая привиделась, и сегодняшней — три года. Нет больше ни отца, ни матери, ни сестренки, а если старушка, что сидит у лампы, скажет: «Уходи», — я замерзну этой же ночью, потому что идти некуда. Между домом, где осталось детство, и этой освещенной керосиновой лампой комнатой — тысячи километров и война.

Наверное, у меня жар. Хочется лечь. Но я не смею постелиться на своем месте на полу у печки, пока не уйдет пришедшая к старушке соседка. И снова засыпаю сидя, вижу солнечный день, пестрый луг возле железнодорожной насыпи, по которому разбрелись женщины и дети из остановившегося у разъезда эшелона… Мы с сестренкой рвем хрупкие, пачкающие ладони одуванчики и бегом носим их маме. Она сидит в примятой возле насыпи траве, и платье на ней такое же, как поросший цветами луг, — крупные желтые лепестки по яркому полю. На соседнем пути — воинский эшелон, солдаты в выцветших гимнастерках грузят там на платформу танк. Они сбили скобами настил из бревен, и танк начинает осторожно взбираться по нему, подбирая под себя стальные гусеницы. Бревна разъезжаются, танк проседает между ними, высунувшийся по пояс из башни танкист ругается. Пахнет клевером, жужжат шмели, и вдруг в это жужжание вплетается другой звук. Злой, воющий гул самолета.

Я вздрагиваю.

— Дремлет твой квартирант, — говорит молодая женщина.

— Горе… — Старушка вздыхает. — Всю известку обтер.

В красном углу скорбный лик в потускневшем киоте. Кот улегся на моем месте у печки. Пахнет керосином и высохшей травой, пучки которой свешаны за чувалом.

— Погадала бы, — молодая просяще смотрит на старуху. — Месяц, как письма нет.

— Добрые люди под старый Новый год ворожили, — говорит старушка. — Ну, хошь, так спытаю.

Она надевает очки, обмотанные на переносье шерстяной ниткой, достает с угольника пухлую колоду и, перетасовав, раскладывает карты на клеенке:

— На сердце у тебя, девка, дорога и собственный интерес.

Молодая вздыхает.

— Для дома — известие и переживание через свою сердечность. Были у тебя печаль и большие хлопоты. Но печалишься напрасно. Успокоишься письмом и свиданием с червонным королем. Хорошо тебе, Тоня, выпало.

— Да хоть бы в самом деле.

— А че же? Гляди сама карту — одне красные.

— Извелась я, теть Наташа. Сны нехорошие вижу.

— Думаешь, вот и снится.

— Как же не думать…

Желтый язычок пламени тянется вверх, коптит, и ламповое стекло начинает темнеть. Старуха укорачивает фитиль.

Зажмуриваюсь и снова вижу тот танк. Он горит, чадя черным дымом, и из дыма свесились на потемневшую броню руки танкиста. Вагоны тоже горят: треща, летят головешки, желтые одуванчики забросаны землей. Хочу кричать, но не могу и только громко всхлипываю во сне.

— Ай привиделось че? — спрашивает старушка.

От мороза потрескивает в углу бревно. Огонь в лампе раздвоился, стекло тускнеет.

— Сворожи и ему, теть Наташа, — просит Тоня, кивнув на меня.

Ложатся на стол засаленные карты. Для дома, для сердца, что было, что будет…

— Одни вини, — говорит Тоня.

Старуха качает головой и сгребает карты в кучу. И я чувствую, что мне выпало плохо, очень плохо, потому что она даже не хочет говорить. Наверное, никогда больше не увижу отца, наверное, умру сам, как умерли сестренка и мать… Съеживаюсь, вбираюсь в себя перед неизбежностью беды, бессильный противостоять непостижимому и страшному, что обрушилось на весь мир.

И вдруг чувствую, как моей стриженой головы касается чья-то рука.

— Не печалься, все будет хорошо, увидишь — все будет хорошо.

Это подошла и гладит меня Тоня. Гладит нежно, ласково успокаивая совсем чужого ей мальчишку. Мне становится легче, кажется, что это утешает меня моя мама. Я весь отдаюсь во власть этой руки, хочу сделать для Тони что-нибудь очень доброе, но у меня нет ничего, кроме слов. И я только говорю ей:

— У вас тоже… Тоже будет хорошо. Непременно.

И Тоня, и я давно уехали из тех мест, уже много лет мы живем в одном городе, и я иногда вижу ее. Карты ошиблись тогда, и то, что я желал ей, не сбылось. Не было у нее встречи с мужем — он не вернулся с войны. Она второй раз замужем, но со стороны не видно, счастлива ли. У нее много седых волос, и она сильно постарела. Впрочем, годы идут, сколько лет уже прошло после войны, а ей тогда уже, наверное, было больше двадцати.