Вадим Левенталь – Комната страха (страница 47)
Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.
Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.
У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.
– Что с вами?
– Холодно. – Ответ судорогой сводит губы, звуки в слове свалялись, как шерсть.
– Плохо, очень плохо, Светлена, – взгляд в паспорт, – Георгиевна.
– Что плохо?
– Рядом с вами, в одной комнате, живет человек, активно сочувствующий врагу, а вы – не знаете, не подозреваете, не догадываетесь. Как такое может быть, а?
Света снова передергивается. Секунду ей кажется, что она вовсе забыла, как говорить языком.
– Что означает ваше имя?
– Свет Ленинизма.
Зубы не хотят разжиматься, ни-ни спотыкается об них, как будто Света заикается. Из его вопросов выпотрошено живое существо вопрошания – он знает ответ.
– Вот как вас родители назвали. Наверное, ваши родители были коммунистами, Светлена Георгиевна?
Отца пришли забирать вечером. Света помнит молчание, в котором мать собирала одежду и еду. Странная сосредоточенность отца на своих карманах – взгляд такой, будто жизнь продолжается. Внезапно Света понимает, что страшнее всего – темнота. Отец уехал умирать, и никто не сказал ему этого. Он думал, что это какая-то история, а это был просто конец. Он был как котенок, которого забирают от мамы, чтобы закопать. Когда они уехали, мать повторяла Свете «всё будет хорошо». Потом плакала. Потом носила передачи. Но и ее карты уже были раскрыты, в тот же момент, когда звонили забирать отца. За день до того как забрали ее саму, у нее страшно болел живот. Она лежала с утюгом, вот что страшно.
Света перебирает пальцы, смотрит на них, как на чужие. Думать о том, что он всё знает, не может не знать – оказывается просто, не сложнее, чем обо всём другом. Вместе с этой мыслью ворочается в голове Ефим Григорьевич, мальчик, доказывающий что-то про Бога, je t’aime, ящерицыны глаза. Света щиплет морщины на костяшках пальцев. Мозг ее поворачивается медленно, как колесо обозрения. То, что она видит, – это она сама, щиплющая кожу на полутемной холодной кухне, думающая глупости. Может быть, уже с решенной судьбой. Со стороны всё должно быть понятно, как из зрительного зала. И что она может сказать? Действие молчаливо.
Она подписывает протокол, рука не слушается, получается криво.
– Вы свободны, Светлена Георгиевна. – Голос пуст, как азбука Морзе, но Света слышит издёвку.
Из двери комнаты уже выводят Ефима Григорьевича. Света пытается ловить его взгляд, но он прячет глаза в воротник. Руки в перчатках перебирают бумаги, поправляют фуражки, прикрывают зевающие рты. Старик поворачивает голову, и Света видит: его взгляд спокоен, как камень. Он катится по стене коридора, по медным ручкам, по рваному узору обоев, который в темноте можно домысливать как хочется, по теням в коже, – всё равно. Взгляд проскальзывает по Свете, потом возвращается к ней. Какое-то усилие искажает спокойное лицо старика, он открывает рот, и Света скорее угадывает, чем слышит:
– Книги там, – кивок в комнату.
Света молча хлопает глазами: поняла. То, что Ефим Григорьевич и теперь еще думает про книги, кажется ей необыкновенным, и только когда его уводят, и дверь квартиры захлопывается, и тишина обрушивается на уши холодным утюгом, Света понимает, что это просто: конечно, о книгах, о чем еще.
В комнате мнет ладони Софья Павловна. Света боится смотреть на нее и берется ломать доску для буржуйки. От тяжелого скрипа доски старуха вздрагивает, поднимает голову на Свету.
– Вот как бывает-то, – бормочет вялыми губами.
Доска разгорается, тени прыгают по кроватям, по стенам, по одеялу на окне. Света поднимает разбросанные книги и складывает их к стене. Тяжелые, холодные, пропахшие копотью тома ложатся друг на друга, как кирпичи. Сверху Света накрывает их простыней. Медленно и аккуратно подтыкает с боков. Софья Павловна шумно дышит, трясет головой, вдруг глаза ее распахиваются, она даже привстает на кровати и громко шепчет:
– Светочка! А карточки-то евонные у тебя, что ли?
Света резко поворачивается к старухе, кулаки ее сжаты, на лице ярость, она безобразно орет:
– Не смейте думать об этом!
Грохот орудий тише. Лента Обводного дерет глаза сиянием солнца: вчера выпал снег. Недалеко от моста на ледяных горках животами лежат женщины, тянутся за водой. На набережной – след от удара снаряда, кругом протоптана тропа. «Фрунзенский» перемигивается выбитыми стеклами. Над головой висит слепой светофор. За рекой начинается настоящий город. Володя останавливается, чтобы посмотреть на деревья: ветви разноцветно искрятся и, если сделать шаг в сторону, играют, как в калейдоскопе. Опустив взгляд, он замечает торчащую из сугроба черную руку и, передернувшись, идет дальше. Володя всматривается вдаль. В такую погоду там всегда отсвечивал шпиль, сейчас не видно: замаскирован.
Что Света может так же где-то лежать рукой наружу – эта мысль бритвой чиркает по мозгу. Лежит и Павел Иосифович. Лучше бы дома. Если позволить воображению сосредоточиться на этих картинках, в конце концов увидишь лежащим себя. На прошлой неделе чудом не убило в окопе, лежавшего рядом парня разнесло в клочья. Но здесь всё – чудом. Парня убило – тем же чудом. Володя чувствует себя причастным смерти, в той смерти есть и его доля.
Чем дальше в город, тем больше людей. Оторвавшись мыслью от смерти, Володя обнаруживает себя в настоящей толпе: шагают, передвигают ноги, тащат санки. Люди одеты в тулупы, пальто, Володя замечает даже шубу, варежки, шапки, всё одинаковое, одинаковые лица и одинаковые движения – медленные, будто воздух требует усилия преодоления. Синее блескучее небо поймано в сеть трамвайных и троллейбусных проводов. Сбоку телеграфной лентой бегут галантерея-трикотаж-вино-табак-папиросы-головные-уборы-аптека-смерть-детоубийцам, витрины похожи на поставленные на попа́ гробы. Над ними висят сосульки, и в их оскале переблескивает солнце. Запах скорой весны мешается в воздухе с запахом гари: выбитые окна распускаются вверх по стенам черными пятнами, огонь облизал краску и стих.
Снег под ногами сбился в грязь, на той стороне кто-то упал, несколько человек проходят мимо, потом поднимают, и люди продолжают течь, обгоняя друг друга. Вода, дрова, трупы давят санки к земле, глаза, с которыми иногда встречается Володя, холодны и бессильны. У меня, думает он, такие же. Навстречу ему, согнувшись пополам, тащит санки маленькая узкая старуха. На санках у нее живой, неправдоподобно худой человек. Со ссохшегося лица в Володю воткнуты веселые водянистые глаза. Дистрофик провожает ими Володю, шапка на острой голове сидит косо, ее уши поднимаются и опускаются, как черные мохнатые крылья. От этого взгляда Володю крутит изнутри, больше всего ему хочется догнать санки и ударом кулака расколоть противную голову. Он не выдерживает, оборачивается – санки уезжают, и белые глаза повернуты к нему, к Володе. Мягкий грохот пушек с фронта и скрип снега под сотнями ног отвечают друг другу – странная, тревожная фуга.
Володя сворачивает в улочки, петляет в них, и чем ближе к дому, тем ему тревожнее. Сорвавшиеся с цепи картинки теснят друг друга: разрушенный дом, сгоревший дом, руки торчат из-под наваленных перекрытий. Ведь никто уже не спускается в бомбоубежища, поначалу спускались, а потом привыкли. В почерневших руках он пытается узнать Светину и перебирает их одну за другой, как цветы в букете. Будет ли он целовать ее голову, если найдет? Страшно думать о смерти, а не умирать.
Дом цел, и цело выцарапанное гвоздем признание. Скрипучий зевок двери, и Володя поднимается по лестнице. Смрадный запах застревает в носу, темнота – в глазах. Что дом цел, ничего не значит. Лестничные пролеты крутятся вокруг Володи против часовой стрелки, бледные полосы от окон организуют их геометрию, камень холоден, краска желта. Ступень исчезает за ступенью, подниматься тяжело, приходится держаться за перила, помогать себе руками. Внизу – мешок с тьмой, Володины шаги падают в него и потусторонне стучат, будто вместе с ним по лестнице, пролетом ниже, так, чтоб не видно, поднимается кто-то другой. Страх выступает по́том на коже, под мышками становится липко, чешется спина, ладони ожесточеннее цепляются за изрезанное мальчишками еще до войны дерево, голод и тоска распирают желудок, кружится голова, костяшки пальцев ударяют в дверь, раз, два, три, тишина.