18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Вадим Левенталь – Комната страха (страница 46)

18

Дойдя до угла, она останавливается: понедельник, службы, может, и нет. Может, там вообще никого нет. Отчаяние стягивает голову. Улица полна призраков, они следят за ней кровавыми глазами, похихикивают в воротники, незаметно тычут пальцами, шепчутся по-немецки. Холодеют ноги, пальцы перестают сгибаться. «Господи, Господи», – бормочет Софья Павловна. Вспоминает: «Отче наш, Иже еси на небеси…» Проезжает машина. Софья Павловна на всякий случай прижимается к стене. «Да будет воля Твоя…» Спотыкается. Что там? На небесе и на земле? Хлеб. «Хлеб наш насущный дай нам днесь». И от лукавого. Лукавый – кто пахнет луком, так она когда-то спросила у папы, и тот влепил ей затрещину. Место на голове, куда влепил, сейчас горит. А что там на самом деле? Шпион – лукавый. Избави нас, Господи. Софья Павловна вспоминает запах свежего лука. Ничего нет вкуснее. Рот ее наполняется слюной, она аккуратно сглатывает. Смеется над собой, девочкой: кто луком пахнет. Со смехом в грудь всасывается ледяной воздух, жжет изнутри, Софья Павловна заходится кашлем. А котлеты в спецстоловой – с луком? Роза Семеновна говорила, что есть котлеты. По сорок копеек.

Пахнет табаком. Как он мимо прошел, не заметила, но уже прошел: дымит, погоны на шинели, пистолет на поясе. Во внезапном вдохновении Софья Павловна припускает за ним. Уворачивается от ветра, но не теряет из виду. Запах табака ведет ее. Через пару кварталов заходит в дверь. Софья Павловна сначала останавливается, потом подходит: табличка. Что она сразу не догадалась, всё так просто, даже странно. Сразу надо было. Софья Павловна ругает себя старой курицей и тоже толкает дверь.

С марки на Свету усатится губа. Света садится за стол. Надо надписать конверт, ручка занята: одну за другой выводит буквы адреса женщина рядом с ней. Света косит глаз на нее. Женщина чувствует взгляд и поворачивается.

– У вас тоже такое лицо.

Женщина говорит тихо и просто. Света переспрашивает:

– Какое?

– Как на иконе. Только глаза и скулы, больше ничего.

Света не знает, что сказать: правда.

– Сейчас, подождите, я уже заканчиваю. – Женщина стучит пером в дно чернильницы и возвращается к своему конверту. – А ваши письма доходят? – Вопрос ее спокоен и будничен.

– Доходят, – кивает Света.

– А я не знаю, доходят мои или нет. Ответа уже два месяца не получала. И похоронки тоже нет. Всё равно пишу.

Света по привычке успокаивает женщину:

– Если не было похоронки, то, значит, жив. Просто почта плохо работает. – Слова запутываются у Светы во рту, она вдруг понимает, что ее утешения не нужны: женщина спокойна и смотрит на нее осмысленно и глубоко.

– Спасибо. Вы добрая девушка. И все-таки, согласитесь, в этом есть что-то детское, как в вере. Дойдет – не дойдет. Может быть, и он мне пишет вот так же. А может быть, его уже нет.

Света круглит рот:

– Но вы же всё равно пишете.

Женщина улыбается.

– Пишу.

Адрес подписан. Женщина протягивает Свете ручку.

– Держите. Пусть у вас всё будет хорошо.

– Спасибо, – говорит Света.

Удивительная женщина встает и идет к окошку. Отдав конверт, она уходит. Перед тем как исчезнуть за дверью, она оборачивается и еще раз улыбается Свете. Света улыбается в ответ и понимает, что давно не улыбалась.

Перо, которым приходится писать, ужасно. Линия на бумаге то бледна до неразличимости, то вдруг раздувается, раскляксивается. Уродцы слов тянутся по строке, как в кривом зеркале (с чего люди взяли, что это смешно?). Смутное беспокойство догоняет Свету: слова женщины вовсе не были безобидны. Сердце в возмущении просыпается и кудахчет под ребрами – ведь и она не знает. Может-быть – эти слова, как два бубенчика на клоунском колпаке звенят в Светиной голове. Может-быть, может-быть, может-быть. Всякое может-быть. Это всякое поселяется в ушах и там перебирает лапками, в нетерпении топочет. Он мог даже не дойти до части. А если жив – ее письмо может не дойти. А если дойдет – его открытка может не дойти. Света обводит глазами почту, как будто ищет, за что зацепиться. Не за что: на стенах молчат квадраты лиц: родина-мать-находка-для-шпиона-защитим-город-ленина. Света раздраженно бьет пером по чернильнице – заглушить тишину.

Дописав адреса, шагает к окошку. Там проглядывают ее конверт.

– Светлана? – уточняют.

Свете не хочется ничего объяснять.

– Ага.

Вздыхают, штампуют, откладывают. Света медлит.

– Скажите, а точно дойдет?

В окошке снова вздыхают:

– Что может быть точно, девушка?

Света как ошпаренная отшатывается назад и чуть не падает. На улице ветер холодным языком слизывает с ее лица слезы.

Из-под расписного потолка блестит носом Аристотель. Старик-читатель сдает книги и медленно ковыляет к выходу. Ефим Григорьевич остается один, дышит в варежки, садится за стол, разворачивает тетрадь и перечитывает то, что говорил Володе. Морщится. Текст страшный и чужой, только со сцены говорить. «Мы – плоть ее». Это об истории. Ефим Григорьевич теребит колпачок вечного пера и полирует шерстяным пальцем гравировку: «От сотрудников. 30 лет в отделе». Ему даже хочется вырвать страницу, но нет, глупо. Как всё глупо! «Стыдно и не принято будет говорить всерьез» – это потом, когда будет счастливое время. Бывает ли так? Будто он хочет загладить вину, Ефим Григорьевич заполняет следующую страницу насущным: Света вернулась, дров удалось достать, того, что принес Володенька, хватит на неделю, не меньше. А там уже новые карточки будут. Обещают прибавить. Да, театр работает. Софья Павловна, кажется, помутилась. Смотрит на часы. Еще час. Потом – на вышку. Еще машина книг пришла, разбирали. Больше половины в эстампы – есть редкие.

Потом все-таки не выдерживает. «Больше всего боюсь не дожить до конца, когда станет понятно, что всё было не зря». Страшно, что такой уверенности нет сейчас. Должна быть. «Идея коммунизма…» – написал и испугался. На всякий случай дописывает: «должна победить». Подумав: «Это историческая необходимость». Ефим Григорьевич отлипает взглядом от страницы и смотрит вверх. Блестит носом Аристотель. Кому ты нужен? Надпись на колонне, про то, что память об изобретательном немце будет жить вечно, Ефим Григорьевич знает наизусть, но только сейчас понимает: память – не вечна, память умирает, стоит осколку попасть в голову. Хочется сплюнуть. Перестать писать дневник. Всё равно не получается хорошо, так как надо. Надо бы всю правду писать, а иначе нет смысла. Ефим Григорьевич рассматривает свое замерзшее дыхание на шерсти варежек.

Света сказала – детский сад. Но так будет всегда. Война закончится, а всё равно всё будет так же. Если вдруг дети вырастут, история закончится. А у истории не может быть логического конца, хотя бы потому, что человек смертен. И никакого счастливого времени не будет. Новые люди через много лет будут так же биться головой в стену, потому что всё это – мама с безголовым младенцем, трупы голодных по улицам, люди, вываривающие из чужих костей себе суп, – всё это будет для них только литературой, а не личным опытом. Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще – в человеке, а не в истории. Когда каждый день можешь умереть, не всё ли равно, кто выиграет войну? Если бога нет – а его нет, это очевидно, – тогда смысл истории, ее не-зря, может существовать только в сознании. А сознание – сейчас есть, а через минуту нет. И тогда желание непременно дожить до конца – это только тоска по смыслу.

Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.

Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.

Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.

– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.

– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.

Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.

Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.

На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?

Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.