Урсула К. – Всё об Орсинии (страница 55)
– Это, должно быть, тюрьма Сен-Лазар? – спросил Итале, припоминая, что обе башни, суд и тюрьма, соединены друг с другом.
– Сен-Лазар? Да вы шутите! Нет, это Верховный суд, а никакая не тюрьма! Вы посмотрите как следует – это же настоящий дворец! Одеяла, освещение, окно – все удобства. А я думал, что политические лучше знают, как настоящие тюрьмы-то выглядят. А с малышом что? – Форост встал и подошел к Изаберу, волоча за собой одеяла, в которые был завернут, как в кокон.
– Оставьте его в покое, – буркнул Итале.
– Ах, ему к мамочке захотелось! – насмешливо сказал Форост. – Ничего, пусть поплачет. Только не всю ночь! Выбирайте себе кроватки, господа, места тут хватает. В Сен-Лазаре в такую камеру по сорок человек набивают. Параша вон там, в углу. Доброй вам ночи, господа. – И Форост снова затих, закутавшись в одеяла.
Итале еще немного пошептался с Изабером, убедил его прилечь и улегся сам, вдруг почувствовав смертельную усталость. Форост и не подумал делиться с ними одеялами, однако скамья была покрыта какой-то дерюгой, а в камере хоть и было прохладно, но ниоткуда не дуло. Итале, вытянувшись на скамье с закрытыми глазами, сразу почувствовал себя значительно спокойнее. Из головы разом вылетели все мысли, и он провалился в глубокий и мирный сон.
Форост пробыл с ними неделю, так и не сказав, за что его арестовали. По всей видимости, он был каким-то мелким чиновником, однако даже этого им выяснить не удалось, настолько туманно он всегда выражался. Он, впрочем, был совершенно уверен, что его вскоре выпустят, и его действительно выпустили. «Друзей наверху иметь надо!» – заметил он, как всегда гнусно хихикая. Надо сказать, он весьма подробно описал тюрьму Сен-Лазар, но так и не сказал, то ли сам сидел там, то ли просто бывал, то ли передает слухи. Он сказал, например, что в этой тюрьме в камеру на двадцать человек сажают по сотне заключенных, причем больные и здоровые, безумцы и нормальные люди, закоренелые убийцы – настоящие звери! – и мелкие воришки сидят все вместе. В камерах кишат крысы, вши, блохи, клопы; людей косят тиф, сыпной и брюшной, и оспа, дважды за последние сорок лет, по словам Фороста, «вычистившая всю тюрьму». А во многих камерах-одиночках, что находятся ниже уровня земли, зимой на полу стоит вода по колено…
– Вот это настоящая тюрьма! – говорил Форост с восхищением. – Только вы, господа, для нее не годитесь. Бунтовщики – тех, конечно, туда сажают; их там, в Лазаре, много – это все люди простые, рабочие. Этих под замок посадят, да и дело с концом. А вы, господа политические, только хлопот прибавите. Так что вы оба пока что суда даже не ждите. Им-то ни к чему куда-то там вызывать вас, допрашивать, приговор выносить. Куда им вас после приговора девать-то? Вот если им из столицы приказ придет, из Красноя: мол, вынести приговор такому-то, они, конечно, обязаны будут заседание провести, да только куда они потом приговор сунут, одному Богу известно. Так что чем дольше вы тут прождете, тем целее будете. А шесть месяцев пройдет, так вас и без суда выпустят. По закону. Здесь такое часто бывает. Остудят кому-то пыл да и выпустят на свободу. Небось человек-то отсюда сломя голову побежит, а им и беспокоиться больше не придется.
Итале слушал Фороста с интересом, но, в общем, довольно равнодушно. Шесть дней или шесть месяцев – все равно он ничего поделать не мог. И возможно, этот Форост прав. Итале вспомнил о своей давнишней выходке – в Университете Солария – и о домашнем аресте, который последовал в качестве наказания за те стишки на церковных дверях. Ну и что? Теперешнее заключение было не намного хуже. Улегшись на скамью и подложив под голову вместо подушки свои башмаки, он напевал себе под нос, глядя на слабый луч света, падавший из окошка под потолком:
– «…Людям ведь невдомек, какой страшный урок господа эти дать им решили».
– Давай-давай! – заметил Форост, ловко подреза́вший себе ногти с помощью перочинного ножичка Итале. – Устрой нам концерт.
– Не угодно ли послушать это, господа? – усмехнулся Итале. – «За тьмой ночной придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный!..»
Форост только хмыкнул, а Изабер испуганно уставился на Итале. Юноша все еще казался страшно подавленным и бо́льшую часть времени молчал, погруженный в мрачные раздумья.
– А что пели там, откуда ты родом? – спросил Форост у Итале.
– Во всяком случае, не тюремные песни. Вот у вас что, например, поют? – Итале запел песню, которую слышал в Эстене: – «В Ракаве, за стеной ее высокой…» – хотя помнил только первую строчку; Форост тут же подхватил довольно приятным тенорком, а потом сказал:
– Да уж, это точно не тюремная песня! Это песня очень хорошая, старая. – И он запел какую-то монотонную, но исключительно непристойную балладу.
Итале внимательно его слушал, благодарный за развлечение. Ему нравилось, что Форост никогда ни на что не жалуется. Когда его выпускали на волю, он весело простился с ними, шутливо раскланявшись и пожелав «успехов в жизни», а под конец сказал:
– Счастливо оставаться, Робеспьер! И ты, сынок, не плачь обо мне!
Итале было искренне жаль с ним расставаться. В данной ситуации веселые шутки, даже самые глупые, казались ему куда более ценными, чем благородная угрюмость. Он даже совсем не рассердился, когда Форост категорически отказался вынести и отправить его письмо друзьям. Действительно, у этого человека не было никаких резонов рисковать собственной свободой и никакой надежды получить хоть какую-то выгоду от той игры, в которую играл Итале.
Но все же заключение действовало на нервы, а еще больше – невозможность написать хоть слово кому-то из друзей или родных и хотя бы сообщить, что они с Изабером живы и здоровы.
Изабер, почувствовав, что после ухода Фороста Итале помрачнел, тут же снова впал в апатию, перемежаемую приступами отчаяния и самобичевания.
С час они молчали, потом Итале уснул и довольно долго проспал, а когда проснулся, Изабер сидел в прежней позе, погруженный в мрачные мысли. Итале ощутил приступ такой ненависти и отвращения к этому жалкому мальчишке, что даже сам испугался. Он отвернулся, стараясь взять себя в руки, и принялся насвистывать рондо Моцарта, которое часто исполняла Луиза. Потом встал и громко заявил:
– Нет, мне решительно необходимо двигаться! Нужны физические упражнения. Интересно, можно ли добраться до этого окошка? Попробуй-ка встать мне на плечи, Агостин. Ну же, вставай!
Так их и застал охранник, который принес им ужин – суп и хлеб: Изабер, покачиваясь, стоял на плечах Итале и, цепляясь за решетку окна, громко описывал то, что видит снаружи.
– Немедленно прекратить! Эй, стража! – взревел охранник, здоровенный шваб, который настолько испугал своим криком Изабера, что тот скорее свалился, чем спрыгнул на пол.
Итале принялся хохотать.
– Вам отсюда не убежать! А этого нельзя!.. Запрещено! – ревел охранник.
Изабер тоже засмеялся.
– Так вы о побеге? Неужели мы так на Дюймовочку похожи? – с трудом выговорил Итале сквозь смех.
Шваб, совершенно сбитый с толку его весельем, с досадой махнул рукой страже, явившейся на его зов.
– Это запрещено, господа! Уж как хотите, а по стенам у нас лазить нельзя!
Итале давился смехом, Изабер ухмылялся. Оба были приятно возбуждены физическими усилиями и идиотскими рассуждениями шваба. После этого случая они каждый день по очереди забирались друг другу на плечи, чтобы полюбоваться в окно горбатыми крышами города и кусочком серых зимних небес. Итале приходилось довольствоваться малым: для Изабера он был слишком тяжел. Изабер вообще был слабоват. Он родился в портовых трущобах и рос сиротой: его выходили в приходском благотворительном приюте, где он, к счастью, и обрел кров над головой, так что с самого начала жизнь его была очень тяжелой и ничего ему не обещала. Мучная затируха, которую им давали в тюрьме вместо супа, вызывала у него колики, а ужасные головные боли, вызванные пережитым потрясением, не давали спать по ночам.
В одну из таких ночей – это была их восемнадцатая ночь в камере – оба узника не спали. По мере того как спокойная, почти веселая готовность на все, свойственная первым дням его пребывания в тюрьме, начала улетучиваться, Итале, словно наверстывая упущенное, стал страдать от нарушения как физической, так и умственной деятельности своего организма, однако, словно компенсируя это, одновременно стал более терпимым к упадническим настроениям Изабера. В ту ночь Итале особенно терзался совестью из-за несчастного юноши и особенно сильно ему сочувствовал. Услыхав, как тот ворочается и вздыхает, Итале сел и спросил:
– Голова болит?
– Да.
– Хочешь, поговорим немного?
Изабер приподнял голову, но продолжал лежать, опершись на локоть. В камере никогда не было совершенно темно, как, впрочем, никогда не было и достаточно светло, так что Итале видел лишь неясный силуэт юного друга.
– Знаешь, мне очень жаль, что из-за меня ты оказался впутанным в эту дурацкую историю, – смущенно начал Итале. – Я был неосторожен, я играл с твоей жизнью, не имея на то ни малейшего права. Сперва, правда, мне было еще хуже: я думал только о том, что виноват перед тобой… Но сейчас я бы хотел сказать тебе совсем о другом: как бы то ни было, а я очень рад, что сейчас ты со мной! Не знаю, как бы я тут продержался без тебя. Без твоей дружбы. Вот, собственно, и все.