реклама
Бургер менюБургер меню

Умберто Эко – Таинственное пламя царицы Лоаны (страница 75)

18

Да, существуют. По меньшей мере в кино. На предвечернем сеансе, тайно, я проникаюсь дрожью от каждого кадра ленты «Кровь и песок». Тайрон Пауэр так прижимается щекой к груди Риты Хейворт, что я убеждаюсь: женщины вооружены, даже когда они не раздеты. Когда они только бесстыдны.

Получить образование, зацикленное на ужасах греха, – и немедленно грехопасть. Я пришел к выводу, что именно запретность так воспламеняла воображение. И поэтому я решил, что, дабы спастись от соблазна, следует прервать гипноз этого образования под знаком целомудрия. Целомудрие и соблазн оба дьяволовы уловки, они взаимно усиливают друг друга. Эта догадка, на грани ереси, поразила меня как бич.

Замыкаюсь в себе. Слушаю музыку, провожу часы у радио после обеда или рано по утрам. Иногда симфонический концерт бывает вечером. Домашним любы другие передачи.

– Сколько можно занудства, – возмущается Ада, неуязвимая для муз.

Как-то раз воскресным утром мы встречаем на улице дядю Гаэтано. Он совсем старый. Он без того золотого зуба. Вероятно, продал зуб во время войны. Спрашивает о моих занятиях. Папа говорит ему, что у меня период страстного увлечения музыкой.

– Ах, музыка, – счастливо подхватывает дядя Гаэтано. – Как я хорошо понимаю тебя, Ямбо. Я в восторге от музыки. От любой, представляешь? Какую бы ни играли, лишь бы только была музыка. – Он на секунду задумывается и добавляет: – Кроме классической, разумеется. Тогда я, ясное дело, выключаю приемник.

Я уникальная натура, обреченная жить среди филистеров. Ухожу в себя, в свое гордое, гордое одиночество.

В антологии десятого класса встречаю стихи современных поэтов и обнаруживаю, что можно освещаться неизмеримостью и встречаться с болью жизни и что луч солнца способен время от времени пронзать человека. У деда в ларьке лежит томик французских символистов. Я тоже вхожу в эту башню из слоновой кости. Я брожу в лесах символов, теряюсь в их чащах, смущенный, умиленный, и постоянно помню, что о музыке на первом месте, пишу молчанье и ночь, выражаю невыразимое, запечатлеваю головокружительные мгновения.

Но чтобы свободно погружаться в эту лирику, нужно освободиться от некоторых запретов. Меняю духовника, перехожу к тому, о котором хорошо отзывался Джанни («священник широких взглядов»). Дон Ренато видел фильм «Идти своим путем» с Бингом Кросби, где католические священники-американцы ходили в протестантских сюртуках и пели под фортепьяно Too-ra-loo-ra-loo-ral, Too-ra-loo-ra-li обожающим их юным девам.

Дон Ренато, конечно, не может переоблачиться в сюртук, но все же он принадлежит к новаторской генерации кюре в беретах, которые ездят на мотоциклах. На пианино не умеет, но у него есть коллекция джаза. Он разбирается в литературе. Я говорю ему, что мне рекомендовали Папини. Он отвечает, что у Папини самое интересное – не то, что он писал после обращения в веру, а то, что он писал до. Мой духовник – священник широких взглядов. Дал мне почитать «Конченого человека», видимо думая, что искушения духа отвлекут мои мысли от искушений плоти.

Это оказалась исповедь героя, не знавшего детства, с младенчества влачившего существование старой озабоченной и сварливой жабы. Это не про меня. Я провел свое детство в Соларе, само название значит «солнечная», потеп omen. Она была солнечной, пока солнце не закатилось. После дьявольской ночи оно перестало всходить. Угрюмая жаба, о которой я читаю, спасается многими чтениями, приникая к томам с зелеными и затрепанными до ниток корешками, с широкими просторными залистанными и порыжелыми страницами, часто надорванными и замазанными чернилами. Точно как я, и не только на чердаке в Соларе. Точно как я во всей последующей жизни. Из книг не вышел. Я это знаю сейчас, в протяжном бодрствовании сна, но осознал я это в миг, который ныне припоминаю.

Автор того тома был «конченым» прямо от рождения. Он не только читал, но и писал. Я бы тоже мог писать, добавлять своих страшилищ к тем, что уже кишмя кишат в придонном слое океанов, перебирая лапами. Автор того тома губил глаза, записывая наваждения илистыми чернилами, окуная перо в осадочную слизь в пузырьке, будто бы в кофейную гущу. Он губил их с самого детства, читая при огарке, и губил их в молодости в полумраке библиотек. Покраснелые веки. Видит только через толстенные линзы. Постоянный ужас – ослепнуть. Что же, не слепота его настигнет, так паралич: нервы напряжены, везде больно, нога немеет, непроизвольно дергаются пальцы, голова гудит. Когда он пишет, стекла очков почти накладываются на лист.

Я прекрасно вижу и гоняю на велосипеде, я на жабу не похож, у меня уже проклевывается знаменитая подкупающая улыбка. Только что толку? Я не жалуюсь, что окружающие мне не улыбаются, ибо сам не нахожу поводов улыбаться им.

Я не как тот конченый человек. Но хотел бы им стать. Книжное помешательство обещает возможность спрятаться от мира куда-то кроме монастыря. Построить свой мир. Но это не путь к обращению в веру. Напротив, может быть, это путь от обращения. Я отыскиваю альтернативную веру. Очаровываюсь декадентами. Собратья-ирисы, о красоте скорбя, В толпе нагих цветов я возжелал себя И чахну… Я – Рим, империя на рубеже падения, Что, видя варваров громадных у ворот, Небрежный акростих рассеянно плетет. Сердцам, что к созиданью склонны, Слагая вечный мадригал, Гербарий, лоции, канцоны Я кропотливо сберегал.

Могу все еще мечтать о вечной женственности, однако ей отныне надлежит быть искусственной, болезненно-бледной. Читаю и воспламеняюсь, но только рассудком:

Умирающая, чьих одежд он касался, жгла его, как самая пылкая из женщин. Ни объятия баядерки с берегов Ганга, ни поцелуи одалиски из стамбульской бани, ни ласкания обнаженной вакханки не разволновали бы его до мозга костей так, как касание, простое прикосновение к этой хрупкой лихорадочной руке, влажность которой чувствовалась через перчатку.

Я не должен бежать и исповедоваться дону Ренато. Это ведь литература. А на литературу я имею полное право. Даже если в ней нагие тела, распутницы и порочные андрогины. Они удалены от реальной жизни, значит, они не опасны. Слова – не плоть.

Примерно в конце последнего класса гимназии мне попадает в руки «Наоборот» Гюисманса. Герой, дез Эссент, потомок мощных и суровых рейтаров (усы как ятаганы), живет среди портретов предков, по которым можно проследить медленное вырождение семьи, результат многих родственных браков. У его предков кровь грустна, разжижена бледной лимфой. Их лица женственны, анемичны и нервны. Дез Эссент наследует их атавистические недуги. Его пасмурное детство проходит под знаком золотухи и вечных простуд. Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая, живет затворницей в темной комнате одного из фамильных замков, при свете тусклого абажура, обороняясь от шума и от света. Родители умирают, когда ему исполняется семнадцать. Оставленный на произвол судьбы юноша читает книги, а в дождливые дни блуждает по полям. Особенно любил он сходить по диким зарослям в яр и шагать к Житиньи, деревушке у подножия холмов. Ах, в Дикий Яр! Дез Эссент растягивается на лугу под сенью высоких стогов сена, слушает глухой шум водяных мельниц. Взбирается по склонам, отутюженным ветрами, и перед ним открывается необозримый простор. Оттуда он может наблюдать всю долину Сены, убегающей далеко, насколько в состоянии достичь взор, сливаясь с голубизною небес. Высоко на горизонте соборы и башня в Провене подрагивают на солнце в золотисто-воздушной пыли.

Он читает и мечтает, до ночи опьяняясь одиночеством. Взрослеет, разочаровывается в светских удовольствиях, убеждается в злобности и мелочности литераторов. Он мечтает об изысканной Фиваиде, уютной пустыньке, о теплом прочном ковчеге. Так он строит для себя индивидуальный скит, совсем искусственный, где в водянистой полутьме витражей и аквариумов, отгораживающих его от лицезрения тупой природы, он преображает музыку во вкус и вкус в музыку, упивается ломаной латынью периода упадка Римской империи, ласкает бескровными пальцами ткани и минералы, распоряжается инкрустировать панцирь черепахи сапфирами и западной бирюзой, гиацинтами Компостелы, аквамаринами и индонезийскими рубинами, уваровитом лиловато-красного цвета, искрящимся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.

Из всех глав я больше всего люблю ту, в которой дез Эссент решается впервые выехать из дому, чтобы посетить Англию. Как раз стоят туманные погоды и подкрепляют его желание. Небосвод расстилается перед его глазами как серая наволочка. Чтобы соответствовать месту, куда он едет, он выбирает носки тускло-желтого цвета, мышиного оттенка костюм в клетку цвета асфальта и с крапинками цвета куницы, надевает котелок, берет саквояж, баул, портплед, шляпную картонку, трость и зонт и отбывает на поезд.

Прибывает в Париж на пересадку уже обессиленный, садится в фиакр и ездит по улицам дождливого города, дабы скоротать время до поезда в Англию. Газовые фонари подмигивают ему в тумане желтыми ореолами, все вокруг напоминает Лондон – дождливый, огромный, железный, от которого несет дымящимся чугуном и сажей, с нескончаемыми доками, кранами, лебедками, ящиками. Потом он входит в винный погреб, скорее, в паб, все посетители – англичане, по стенам – полки с пузатыми бочками, украшенными королевскими гербами, на столиках – галеты «Палмерс», соленые сухарики, сэндвичи с мясом и горчицей, и мысленно вкушает экзотические вина – Old Port, Magnificent Old Regina, Cockburn’s Very Fine… Вокруг одни англичане: бледные и нелепые пасторы, рожи торговцев требухой, заросшие бородами шеи, как у человекообразных обезьян, пакляные волосы. Он млеет под звуки иностранного говора в этом кажущемся Лондоне, слушая рев плывущих по Темзе (где-то у моста за Тюильри) буксиров.